Анна Ахматова. Психоанализ монахини и блудницы | Страница: 20

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

В 1914-м произошел внутренний раскол Цеха. Гумилев и Городецкий поссорились. Уцелели письма, которыми они обменялись, то есть я имею в виду письма Городецкого к Гумилеву, недавно кто-то приобрел их у вдовы Рудакова, которой я дала их на сохранение, а она, как известно, торгует всем ей доверенным. Но сейчас не в этом дело. В 1915 году произошла попытка примирения, и мы были у Городецких на какой-то новой квартире около мечети и даже ночевали у них, но, очевидно, трещинка была слишком глубокой, и возвращение к прежнему было невозможно.

Потом возникали цехи, куда-то меня приглашали, куда-то нет, но все они никакого значения для истории акмеизма не имели.

Статья Мандельштама «Утро акмеизма» написана, вероятно, в 1913 году, а не тогда, когда напечатана в «Сирене» (1919). Самый термин «акмеизм» до следующих поколений донесли не мы и не друзья, их не было, а враги.

Помню, еще в редакции «Северных записок» Осип и я пристали к синдикам, что пора кончать Цех (Первый). В моей записной книжке написали как бы прошение, и я тут же подделала все подписи. С. Городецкий наложил резолюцию:

«Всех повесить, а Ахматову заточить пожизненно – Малая, 63». Все это шутка, но…

Там же, помнится, мне было неприятно, что Городецкий поносит последними словами стихи Блока «Свирель запела…».

На этом же собрании от нас публично отрекся Н. Клюев, а когда пораженный Николай Степанович спросил его, что это значит, он ответил: «Рыба ищет где глубже, человек где лучше…»

Действительно, быть акмеистом в это время было не слишком уютно.

Было, как полагается, и генеральное сражение в Академии стиха. Я вернулась из Киева от мамы, и у меня вскочила температура.

В зиму Sturm und Drang акмеизма мы несколько раз выступали как группа. Гумилев и Городецкий читали доклады, помню, как старик Радецкий с гигантской бородой потрясал кулаками и кричал: «Эти Адамы и эта тощая Ева» (то есть я).

В расчеты этой группы входило изъять меня из обращения, потому что у них была готовая кандидатка на эту ваканцию. Потому и в своих бульварных мемуарах Георгий Иванов («Петербургские зимы») так описывает эти вечера:

В маленький зал «Дома литераторов» не попало и десятой части желавших услышать Ахматову. Потом вечер был повторен в Университете. Но и огромное университетское помещение оказалось недостаточным. Триумф, казалось бы?

Нет. Большинство слушателей было разочаровано.

Ахматова исписалась.

Ну, конечно.

Пять лет ее не слушали и не читали. Ждали того, за что Ахматову любили – новых перчаток с левой руки на правую. А услышали совсем другое:


Все потеряно, предано, продано,

Отчего же нам стало светло?

И так близко подходит чудесное

К развалившимся грязным домам,

Никому, никому неизвестное,

Но от века желанное нам.

Слушатели недоумевали – «большевизм какой-то». По старой памяти хлопали, но про себя решили: конечно – исписалась.

Критика с удовольствием подхватила этот «глас народа». Теперь каждый следящий за литературой гимназист знает – от Ахматовой ждать нечего.

Верно – нечего. Широкая публика, делавшая когда-то славу Ахматовой, славу в необычном для настоящего поэта порядке, шумную, молниеносную, – Ахматовой обманута. Все курсистки России, выдавшие ей «мандат» быть властительницей их душ, – обмануты.

Чувство, с которым я прочитала цитату из «Петербургских зим», относящуюся к моим выступлениям, можно сравнить только с последней главой «Процесса» Кафки, когда героя просто ведут на убой у всех на глазах, и все находят это в порядке вещей.

Однако справедливость требует отметить, что в этом, как, впрочем, и во всех писаниях Иванова нет ни слова правды.

В начале 20-х годов вышли мои книги – впервые большие тиражи – 5000 – и немедленно были распроданы – 15 тысяч: «Подорожник» и «Anno Domini».

Мое якобы «падение» было окончательным и бесповоротным. Я якобы сама осознала его в 1932 году и перестала писать стихи до самого 1940 года, когда почему-то вышло «полное» собрание моих сочинений. Иностранцам почему-то хочется замуровать меня в 10-е годы, и ничто, даже тиражи моих книг, не могут их разубедить.

Что же касается начала 20-х годов, так называемый НЭП, то после того, что Корней Чуковский противопоставил меня Маяковскому, Виноградов написал известную статью «Стилистика Ахматовой», Эйхенбаум – целую книгу, моими стихами занимались формалисты, о них читали доклады и т. д. Все это действительно, как, впрочем, все в моей жизни, кончилось довольно печально. В 1925 году ЦК вынес постановление, не опубликованное в печати, об изъятии меня из обращения. Уже готовый двухтомник был запрещен, и меня перестали печатать…

Причин у этого несколько. Мой третий сборник – «Anno Domini» – вышел в 1923 году в Берлине и не был допущен на родину. Тираж, по тем временам значительный, остался за границей.

То, что там были стихи, не напечатанные в СССР, стало одной третью моей вины, вызвавшей первое постановление обо мне в 1925 году. Вторая треть – статья Корнея Чуковского «Две России (Ахматова и Маяковский)». Третья треть – то, что я прочла на вечере «Русского современника» в зале Консерватории «Новогоднюю балладу».

Я бы не стала вспоминать об этих делах «давно минувших дней», если бы этой страничке из мемуаров Иванова так по-особенному не повезло в зарубежной прессе. Она стала для всего мира канвой для моей послереволюционной биографии.

Почему на эту удочку клюнули иностранцы, совершенно понятно. Слишком соблазнительно объявить, что Революция убила молодое дарование, тем более что после 1924 года мои стихи перестали появляться в печати. Но иностранцы – дело десятое, а как мог русский писатель, который знал настоящее положение вещей, так быстро дойти до такого разложения, для меня непостижимо…»

Глава 5

Вчерашний долгий разговор, который я потом расшифровывала и перечитывала до поздней ночи, не переставал беспокоить меня. Даже во сне мне снились какие-то башни, голоса, читающие стихи, и почему-то горящие книги. Невероятно, но, кажется, Ахматова начинала оказывать на меня слишком сильное влияние.

Нельзя сказать, чтобы я сделалась большой поклонницей ее стихов и уж тем более что я испытывала перед ней тот восторг и трепет, которые видела у Фаины Георгиевны (и которые, по утверждению последней, испытывали и многие другие близкие знакомые Ахматовой). Но одно неоспоримо – всего через несколько дней знакомства я уже готова была рисковать своей карьерой, чтобы узнать о ней побольше, проникнуть в ее мысли и понять, в чем же состоит ее особенность.

Россия, и советская, и царская, всегда была богата на талантливых поэтов, но я почему-то уже верила, что поэтов, возможно, и много, а Ахматова все равно – одна-единственная. Но в то же время разумом я понимала, что пока у меня нет оснований для подобной уверенности. Откуда же она взялась? Как Ахматова всего за несколько разговоров сумела вложить эту мысль мне в голову? Мне – психиатру! Человеку, профессией которого является проникновение в чужой мозг!