«…“Цех поэтов” был задуман осенью 1911 года в противовес “Академии стиха”, где царствовал Вячеслав Иванов. Николай Степанович до этого мало знал Городецкого, который вообще был гораздо старше нас всех и уже отведал чулковского “мистического анархизма” и “соборности”, как-то очень скоро вышел из моды, перестал быть “солнечным мальчиком” Сережей Городецким и искал очередной спасательный круг (S.O.S.). Первое собрание “Цеха”, весьма пышное, с Блоком и французами было у Городецкого, второе – у Елизаветы Юрьевны Кузьминой-Караваевой в Манежном переулке. В тот день я познакомилась с Лозинским.
Вскоре возникли беседы о необходимости отмежеваться от символизма, который, кстати сказать, уже год тому назад, в 1910 году, объявил себя в состоянии кризиса. В это время Николай Степанович писал стихи, вошедшие в сборник “Чужое небо”. Итак, своим первым акмеистическим сборником он считал “Чужое небо”. “Жемчуга” появились весной 1910 года, т. е. задолго до начала разговоров о новом направлении. В статье-некрологе 1921 года Георгий Иванов в отзыве на “Огненный Столп” утверждает, что только с “Чужого неба” начался настоящий Гумилев, но даже он не замечает единство пути от первой книги до “Огненного Столпа”.
В новом издании Блока есть очень интересная запись: “Мы были правы, когда боролись с псевдореалистами, но правы ли мы теперь, когда боремся с, может быть, своим Гумилевым”.
Время рассудит или, вернее, уже рассудило их, но как это было ужасно, когда эта литературная вражда кончилась одновременно гибелью обоих.
Об аресте Николая Степановича я узнала на похоронах Блока. “Запах тленья обморочно-сладкий” в моем стихотворении “Страх”, написанном ночью 25 августа 1921-го, относится к тем же похоронам.
О смерти Николая Степановича я узнала, прочла в газете на вокзале, 1 сентября в Царском Селе, где я жила в полубольнице-полусанатории и была так слаба, что ни разу не пошла в парк. 15 сентября я написала “Заплаканная осень как вдова…” В это лето горели леса под Петербургом – улицы были полны пахучим желтым дымом. Осенью на Марсовом поле был огромный уже разоренный огород и тучи ворон. Я, приехав из Царского Села, пошла, тогда все ходили пешком, в Мраморный к Шилейко через Марсово поле – он плакал…»
Наконец-то она заговорила о Гумилеве. Из того, что я знала о нем, и из тех упоминаний, что уже звучали в ее словах, было понятно – несмотря на то, что их брак просуществовал не очень долго, психологически ее личность сложилась именно в то время. И именно под влиянием Гумилева, что она сама уже не раз подтверждала, пусть и завуалированно. К сожалению, это была еще одна табуированная тема, и затрагивать ее было слишком опасно. Но я решила все же попытаться хоть немного обсудить ее завтра, когда мы опять выйдем покурить в больничный парк. А пока старалась уловить все нюансы их взаимоотношений, которые можно было найти в рассказе об акмеистах и становлении Ахматовой как поэтессы.
Точнее, как поэта – я уже заметила, что сама она всегда называет себя, да и ту же Цветаеву именно поэтами. Кажется, в слове «поэтесса» она видела что-то уничижительное, поэтому и употребила его лишь один раз, когда говорила о том, как по-разному до сих пор оценивают ее союз с Гумилевым:
«По мнению одних – модная петербургская поэтесса, хозяйка великолепного салона на Фонтанке, вышла замуж в 1910 году за путешественника, поэта и искусного организатора литературных групп. По мнению других, уже знаменитый после «Жемчугов» Н. Гумилев женился в Киеве на дочери отставного инженера-механика флота Анне Горенко. Некоторые прибавляют: которую он встречал еще в Царском Селе».
Но как ни странно, эти воспоминания вдруг вызвали у нее прилив ностальгии, и она с удовольствием стала рассказывать о каких-то бытовых подробностях своей жизни в то время.
«…Я носила тогда зеленое малахитовое ожерелье и чепчик из тонких кружев. В моей комнате (на север) висела большая икона – Христос в темнице. Узкий диван был таким твердым, что я просыпалась ночью и долго сидела, чтобы отдохнуть… Над диваном висел небольшой портрет Николая I не как у снобов в Петербурге – почти как экзотика, а просто, серьезно – по-онегински («Царей портреты на стене»). Было ли в комнате зеркало – не знаю, забыла. В шкафу остатки старой библиотеки, даже «Северные цветы», и барон Брамбеус, и Руссо. Там я встретила войну 1914 года, там провела последнее лето 1917-го…
…Пристяжная косила глазом и классически выгибала шею. Стихи шли легко свободной поступью. Я ждала письма, которое так и не пришло – никогда не пришло. Я часто видела это письмо во сне; я разрывала конверт, но оно или написано на непонятном языке, или я слепну…
Бабы выходили в поле на работу в домотканых сарафанах, и тогда старухи и топорные девки казались стройнее античных статуй.
В 1911 году я приехала в Слепнево прямо из Парижа, и горбатая прислужница в дамской комнате на вокзале в Бежецке, которая веками знала всех в Слепневе, отказалась признать меня барыней и сказала кому-то: «К слепневским господам хранцужанка приехала», а земский начальник Иван Яковлевич Дерин – очкастый и бородатый увалень, когда оказался моим соседом за столом и умирал от смущенья, не нашел ничего лучшего, чем спросить меня: «Вам, наверно, здесь очень холодно после Египта?» Дело в том, что он слышал, как тамошняя молодежь за сказочную мою худобу и, как им тогда казалось, таинственность называла меня знаменитой лондонской мумией, которая всем приносит несчастье.
Николай Степанович не выносил Слепнева. Зевал, скучал, уезжал в невыясненном направлении. Писал «такая скучная не золотая старина» и наполнял альбом Кузьминых-Караваевых посредственными стихами. Но, однако, там что-то понял и чему-то научился.
Я не каталась верхом и не играла в теннис, а я только собирала грибы в обоих слепневских садах, а за плечами еще пылал Париж в каком-то последнем закате…
Один раз я была в Слепневе зимой. Это было великолепно. Все как-то вдвинулось в XIX век, чуть не в пушкинское время. Сани, валенки, медвежьи полости, огромные полушубки, звенящая тишина, сугробы, алмазные снега. Там я встретила 1917 год. После угрюмого военного Севастополя, где я задыхалась от астмы и мерзла в холодной наемной комнате, мне казалось, что я попала в какую-то обетованную страну. А в Петербурге был уже убитый Распутин и ждали революцию, которая была назначена на 20 января. В этот день я обедала у Натана Альтмана. Он подарил мне свой рисунок и надписал: «В день Русской Революции». Другой рисунок, сохранившийся, он надписал: «Солдатке Гумилевой, от чертежника Альтмана».
Слепнево для меня как арка в архитектуре… сначала маленькая, потом все больше и больше, и наконец – полная свобода – это если выходить…»
Она хотела еще рассказать о Царском Селе, но я направила ее воспоминания в более интересующее меня русло – как развивалось ее творчество и какие у них с Гумилевым были отношения с другими поэтами. У меня уже сложилось впечатление, что большая часть ее жизни прошла в творческой войне и отстаивании своего взгляда на поэзию. Если это действительно так, то нынешний разгром, учиненный товарищем Ждановым, вряд ли мог сильно выбить ее из колеи.