Наше бомбоубежище сотрясалось от сотен снарядов и бомб, мест для постоянно поступавших раненых давно уже не хватало, многих, к огромному сожалению, приходилось оставить снаружи. Когда мы (я и несколько ответственных товарищей) получили наконец возможность пробраться на аэродром, нам открылось жуткое зрелище. Черневшие среди вспышек разрывов остовы грузовиков и самолетов, множество разбросанных повсюду мертвецов, валявшееся в беспорядке военное имущество, непонятные гражданские лица и напиравшая на транспортный «Дуглас» толпа красноармейцев в измазанных сажей бинтах, нередко без гимнастерок. Их призывали к порядку, стреляли в воздух, требовали сознательности, дисциплины, а они позволяли себе такие высказывания, каких я не только вслух, но и про себя не осмелился бы повторить – и вовсе не от страха, но чтобы не оскорбить великого дела революции и нашего любимого вождя. У случайно оказавшегося там, на аэродроме, человека могло бы сложиться неверное впечатление, что героические усилия двадцатых – тридцатых годов утратили всякий смысл, что старания по освобождению от непригодного человеческого материала пошли насмарку, не оставив ничего, кроме бессмысленной и беспочвенной ненависти малокультурных людей к социалистическому государству и Всесоюзной Коммунистической партии. Но, разумеется, это не так, в чем я успел убедиться за дни, проведенные мной на Кавказе. Тут бы никто не посмел обозвать командиров, политработников и ветеранов партии мужеложцами. Да еще в такой грубой, отвратительной, уничижительной форме. «А вы куда намылились…» Туда, где мы были нужнее.
Улететь не получилось. Несмотря на пропуск. «Дугласы» оказались переполнены ранеными бойцами и летно-техническим составом аэродрома. Мы снова чего-то ждали. «И хорошо, что не улетели, старший политрук, – сказал мне один майор. – Ранение у вас не смертельное, толковые люди нужны позарез. Передохнете, оклемаетесь, вернетесь к своим бойцам». Я сделал вид, что согласился, но понимал его неправоту. Мы пробрались назад, в Казачью бухту.
Прошел еще один кошмарный день. Фашисты рвались к Инкерману и продолжали обстрел побережья. Ночью прибыли тральщики из Новороссийска, с боезапасом, продовольствием и пополнением. Маршевики сбегали по трапам, почерневшие матросы волокли тюки и ящики, им помогали с берега. Падавшие в бухту снаряды поднимали фонтаны воды. Из нашей группы на борт приняли не всех, в первую очередь поднимали тяжелораненых, однако моя бумага произвела впечатление на старшего лейтенанта – командира тральщика. К тому же было видно, что я на самом деле ранен. «Валяй, политрук, на бак, да только под ногами не путайся».
Разгрузка прошла стремительно, и тральщики вышли в море. Вечером мы прибыли в Новороссийск. Без потерь, в отличие от шедшего накануне лидера эсминцев «Ташкент», который, как мне рассказали, на протяжении трех часов подвергался атакам «Юнкерсов», утратил управление и чуть не затонул.
На следующий день я прошел медицинское освидетельствование и на неделю был прикомандирован для восстановления сил к бывшему санаторию комсостава, ныне военному госпиталю – с тем чтобы после вторичного медосмотра получить служебное предписание.
* * *
Не подлежавшие разглашению новости из Севастополя делались хуже и хуже. Сразу же после моего отъезда фашисты сумели прорваться в Инкерманскую долину. Через день последовал немецкий десант через бухту, пала Сапун-гора, а потом случилось что-то совершенно непонятное, когда даже те, кто выбирался оттуда, ничего не могли объяснить. «Бардак», – прохрипел в ответ на мои расспросы доставленный в палату обожженный моряк. Больше он не сказал ничего. Ночью стонал, к утру его не стало. Вечная память героям.
Данное им определение не могло отражать, разумеется, смысла происходящего в оборонительном районе. Но ничего более внятного мне услышать не удалось. При том что я вовсе не был ограничен стенами бывшего санатория. Как выздоравливающий я имел возможность ходить по городу, неоднократно бывал в порту и мог наблюдать за прибытием немногих пробившихся из Севастополя надводных судов и подводных лодок.
Именно тогда мне вдруг захотелось увидеть знакомые лица. Бергмана, Сергеева, Зильбера. Девушки, как звали эту девушку? Мария? Анна? Я хотел бы увидеть даже младшего лейтенанта, позволившего себе дикую выходку в первый же день фашистского наступления. И еще этого, Каверина, политбойца…
Я не знал, в каком времени думать о них. Настоящем, прошедшем? Эвакуированы или погибли в жестоких боях? А если эвакуированы – куда? В Новороссийск, Туапсе, Анапу? Поти, Сухуми, Батуми? Или, быть может, самолетами в Краснодар? Этого я тоже знать не мог.
Зато мне было известно, что они почему-то меня не любили. С подобной нелюбовью я сталкивался не впервые, но именно там, на фронте, она впервые меня уязвила. Раньше всё было понятно. Нам приходилось бороться, коварный враг, прикрывшийся личиной, злобствовал, притворялся, но не мог сокрыть своей вражеской сути. Тем, кто цеплялся за прошлое, да и просто нечестным людям не свойственно любить большевиков. Но эти… Мы же делали общее дело… И такой непонятный финал.
Да, не любили, странный, но факт. Бергман недолюбливал, Сергеев, лейтенанты-артиллеристы, даже Некрасов, младший политрук, обязанный не корчить из себя комвзвода, а помогать в политработе непосредственному начальнику. Потому что видели только вершину айсберга, считали бесполезным человеком, напрасно жрущим свой паек и путающимся под ногами у строевиков. Думали, быть комиссаром легко. Но они не понимали одного: объяснять политику партии и вести за собою людей – это самое легкое, то, что лежит на поверхности. А ведь была еще кропотливая работа с личным составом – выявление настроений, выяснение существующих недостатков с целью их исправления и наказания виновных. И вот тут обнаруживались различия, объяснения которым я не находил.
Туповатый и хитрый Лукьяненко, которому были чужды идеалы революции и который, не будь ее, охотно стал бы сельским кулаком, сотрудничал со мной по доброй воле и весьма успешно. А Зильбер, трудящийся еврей, которому сам бог велел быть помощником комиссара, совершенно некстати заговорил со мной о боксе. (Я позабыл, как зовут их еврейского бога, а ведь учил когда-то в курсе атеизма.) Красноармеец Пинский сотрудничал, как полагается, не то чтобы охотно, но без сопротивления, потому что был сознательный и комсомолец. Но другой комсомолец, Каверин, тоже культурный юноша, мой официальный помощник, политбоец, явно меня избегал, и никакой от него информации я так и не дождался. Красноармеец Молдован заявил, что плохо говорит по-русски, хотя я точно знал, что говорит он не хуже меня. Краснофлотец Ковзун, потомственный пролетарий, сделал вид, что ничего не понял. И сибиряк Мирошниченко тоже. Хотя с Мирошниченко вроде было ясно – спецпереселенец, из раскулаченных, ненавистник народной власти. Но Косых не был ни спецпереселенцем, ни кулаком, нормальный середняк – я выяснил его социальное происхождение, – и тоже мямлил, и тоже не желал сотрудничать. Зато Дорофеев рассказывал мне много и с удовольствием – а был, как и Мирошниченко, из спецпереселенцев, и причин любить народную власть имел, прямо скажем, не больше.
Как же меня утомили за двадцать с лишним лет эти странности русской жизни. Или, возможно, жизни вообще? Ведь никакой иной, кроме русской, я жизни, по сути, не видел. По крайней мере с девятнадцатого года.