— Это какие же такие кони лучшие? Скаковые? Аристократические? — докапывался Лачугин-старший. — А как же с ломовыми? Их по ногам можно?
— Нет, русская интеллигенция еще никогда рабочую ломовую лошадь не обижала, — сказал Загорянский. — Все народничество на уважении к кормильцу-мужику взошло, а из мужика и вы выросли, рабочие. Но если еще Пушкин называл переводчиков мировой литературы «почтовыми лошадьми просвещения», то как вы нас, интеллигенцию русскую, можете назвать? Арабскими скакунами?
Лачугин-старший покачал головой и улыбнулся по-доброму.
— Нет, Аполлинарий Викторыч, какой же ты скакун арабский. Ты и есть ломовая лошадь. Мы Россию вместе вперед тянем. За сына моего и за таких, как он, мы вам, интеллигенции, навсегда благодарные. Но ведь не все до культуры подняться успевают. Пятилетки — дело важное, но ох какое нелегкое. Приходит рабочий домой измотанный, плюхается на постель, и поскорее бы ему заснуть. Ему не до Геракла.
— Лишних знаний на свете нет, — взлетел палец Загорянского. — Люди часто изматываются именно от незнания. Еще будут открыты новые виды энергии, которые освободят любого человека для энергии духовной. Не мы, так наши внуки к этому придут, а не они, так правнуки…
…Сережа никогда не видел своих дедушек, потому что, когда он родился, их уже не было в живых. Умерли они далеко, и кто знает, может быть, старичок-грибничок сиживал с ними у одного костра. Но они успели все-таки погладить по голове его старшего брата, умершего впоследствии во время блокады. Мать чудом выжила, она преподавала в консерватории и, когда Сережа был еще маленький, водила сына на Пискаревское кладбище, где был похоронен его брат. Однажды в кинотеатре, когда показывали документальный фильм о трагедии и о великой победе Ленинграда, мать вздрогнула, сжала Сережину руку в полутьме, мерцающей слезами, проливающимися из стольких глаз: «Смотри… Это твой брат… Это я». На экране по снегу шла сгорбленная, со старушечьим изможденным лицом женщина, в которой Сережа едва узнал свою мать, как будто она каким-то чудом вернулась в жизнь из старости, похожей на смерть. Мать поверх ватника была закутана в старинную узорчатую штору с кистями и еле передвигала ноги в уродливых опорках, волоча деревянные санки, на которых виднелось лежащее детское тело с лицом, закрытым шарфом. С тех пор Сережа всегда видел в матери ту женщину, волокущую санки.
Брат Сережи не успел стать никем — ведь он умер в десятилетнем возрасте. Он смотрел на Сережу с настенной фотографии в забытой Сережиным поколением испанке с кисточкой, держа в руке сверкающий пионерский горн на отлете. От него остались зачитанные до дыр книжки Гайдара, и, хотя некоторые Сережины сверстники относились к этим книжкам пренебрежительно: «А, это все — Тимура», Сережа полюбил Гайдара за какую-то чистую, необманную ноту пионерского горна. По рассказам отца и матери, не скрывавших от него ничего, что было, Сережа понимал: были и те, кто не разбивал голубой чашки. Ее разбили, но не Гайдар, не Тимур, не оба Сережиных дедушки. На стенах старой петербургской квартиры светились два лица: скуластое, сильное лицо путиловского рабочего в кожанке с красногвардейской повязкой и мягкое, но полное лукавой живости ума лицо профессора древней истории. Разные были у Сережи корни, да вот переплелись так, что не разрубишь.
Во время блокады ленинградцам иногда приходилось сжигать драгоценные книги, отдававшие замерзавшим людям тепло своих страниц, корчившихся в огне возрожденных «буржуек». Но Ирина Аполлинарьевна сберегла в целости библиотеку профессора Загорянского, и Сережа вырос среди книг, которые казались ему добрыми и мудрыми домовыми их квартиры. Как мыслящие живые существа его окружали тома энциклопедий «Гранат», Брокгауза и Ефрона, книги по истории древнего Вавилона, Ассирии, Византии, Египта, Греции, Рима. А сколько было книг по истории России! Щербатов, Татищев, Карамзин, Костомаров, Соловьев, Ключевский — все они показывали ту страну, которая досталась в наследство Сереже, по-разному, но одно было несомненно: история Сережиной страны великая, ни на что не похожая, и продолжать эту историю надо тоже по-великому, по-своему. Из всех ленинградских музеев Сережа больше всего любил Петровский домик.
Учился Сережа в специальной английской школе. Одновременно он занимался музыкой и фигурным катанием и с пяти лет играл в теннис.
Владимир Викентьевич Лачугин, ставший крупным ученым, в котором трудно было узнать того самого рабфаковца в парусиновых туфлях, начищенных зубным порошком, иногда с тревогой задумывался о сыне — не испортят ли его невольные преимущества перед многими сверстниками?
Ирина Аполлинарьевна успокаивала его:
— Сережа добр по природе. Еще когда он был совсем маленьким, он всегда дарил свои игрушки другим детям, если они им нравились.
— Да, но у него больше игрушек, чем у других. Доброта — это когда ребенок отдает единственную игрушку, — хмурился Владимир Викентьевич.
— Володя, что же, по-твоему, мы должны организовывать нашим детям те трудности, которые сами пережили? У них будут свои… — защищалась Ирина Аполлинарьевна.
У Лачугиных была домработница тетя Кланя, родом с Вологодчины, смотревшая за домом и за Сережей, немолодая одинокая женщина с забитыми торопливыми движениями, вечно боявшаяся не угодить хозяевам, хотя ее никто никогда не ругал ни за пригоревшую кашу, ни за сожженные утюгом брюки, ни за разбитую тарелку. Детей у нее не было, и она любила Сережу, закармливая его и забаловывая. Закармливанию, впрочем, способствовала и сама Ирина Аполлинарьевна, в которой жила память о том, что ее первый сын умер голодной смертью. Тетя Кланя выжимала для Сережи сок из свежих апельсинов или грейпфрутов, как ее учила хозяйка. Делала ему котлеты только из парного мяса. Продукты Ирина Аполлинарьевна привозила раз в неделю в большой картонной коробке из магазина, где ей оставляли это «по блату» (выражения этого она и Владимир Викентьевич, кстати, терпеть не могли, но оправдывали себя занятостью). «Опять икра на завтрак…» — морщился Сережа.
— Кушай, Сереженька, кушай, — хлопотала тетя Кланя. — Она ведь такая дорогая.
Тетя Кланя всегда стояла рядом с Сережей во время еды — не дай Бог, он чего-нибудь не доест. Особенно Сережа ненавидел картошку, и стоило только тете Клане отвернуться, как он ловко выхватывал картофелины пальцами из супа и запускал их прямехонько за шкаф, так что они шлепались в простенок. Однажды тетя Кланя, делая уборку, обнаружила за шкафом целый склад уже иссохшихся картофелин и расплакалась.
— Нехорошо это, Сереженька, ох как нехорошо… Каждая картошка — она, Сереженька, руками в землю посажена, руками окучена, руками из земли выбрана. А когда дожди идут, сводит руки от сырой земли. Видишь, какие у меня руки, Сереженька, до сих пор их ревматизм мучит, много я картошки из земли выбрала да перебрала. А ты еще катышки из хлеба делаешь — это уж совсем грех, Сереженька. Не играй с хлебом, а то Бог накажет — в хлебе откажет.
Сережа послушался, стыдно ему стало тети Клани. Она его ругала редко, а уж если расплакалась, значит, действительно нехорошо шутить с картошкой и с хлебом.
Одним из одноклассников Сережи был Костя Кривцов, державшийся особнячком, неразговорчивый, мучающийся из-за своей нескладности и готовый броситься с кулаками на любого обидчика, который позволит посмеяться над этим. Но карие глаза Кривцова были удивительно красивы — под его длинными девичьими ресницами они вздрагивали, как две бабочки-шоколадницы. На уроках Кривцов всегда что-то писал в толстую клеенчатую тетрадь, прикрывая ее ладонью даже от соседа по парте. Но всем было ясно, что Кривцов пишет стихи. Когда у него попросили стихи для стенгазеты к Первому мая, Кривцов мрачно ответил: