Ардабиола | Страница: 71

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

— Я не специалист по датской поэзии.

— Какой это — датской? — удивленно переспросила хорошенькая Алла, редактор стенгазеты, дочь заместителя директора ресторана «Восточный».

— Датская поэзия — это стихи к датам, — насмешливо пояснил Кривцов.

Однажды Кривцов подошел к Сереже и, как всегда резковато, сказал ему:

— Слушай, Лачугин, у тебя, говорят, хорошая библиотека. Можно взглянуть? Обещаю без экспроприации…

В квартире Лачугиных Кривцов сначала растерялся перед царством книг, как когда-то рабфаковец в парусиновых туфлях, начищенных зубным порошком. Но только на мгновение. Кривцов полез наверх по старенькой лесенке профессора Загорянского, уверенно выхватывая книги и жадно перелистывая их.

— Полные комплекты «Весов» и «Аполлона» — это редкость. Я, конечно, знал, что такие журналы были, но в руках еще не держал. «Юность», «Новый мир» — это я выписываю, но, к сожалению, подписки на прошлое не существует. Ого, «Камень» Мандельштама, и даже с автографом. Это кому?

— Это моему деду.

— А я за однотомником Мандельштама всю ночь простоял в Лавке писателей, и не досталось. Все-таки я его добыл на Невском за полсотни у спекулянтов.

— Откуда ты взял такие деньги, Кривцов? — поразился Сережа.

— А я у мебельного магазина подработал — стулья, столы и шкафы таскал с одним парнем на пару. Тахта одна попала зверски тяжелая. Внизу живота потом неделю болело. Но Мандельштам у меня зато теперь есть.

— А тебе его стихи нравятся?

— В чем-то он меня разочаровал. Не мой поэт. Но писал сильно. Знать надо все, чтобы не повторять.

— А кого ты из современных поэтов любишь, Кривцов?

— Пушкина.

— Нет, ты меня не понял, я про современных спрашиваю.

— А он и есть самый современный.

— Нет, я про современных, в смысле — живых.

— А он и есть самый живой.

— А Вознесенский?

— Здорово пишет. Я так не умею. Но и не хочу так. У него женщину в машине бьют, а он красивые образы накручивает: «И бились ноги в потолок, как белые прожектора». Если при тебе бьют женщину, надо дать подлецу в морду, а не ногами любоваться.

— А Евтушенко?

— Это тоже уже пройденный этап. Смотри-ка, у тебя все первые издания Гумилева. Я его не читал — его ведь не переиздают. Ух ты, здорово:


В оны день, когда над миром новым

Бог свое лицо склонил, тогда

Солнце останавливали словом,

Словом разрушали города.

Чем-то с Маяковским перекликается:


Я знаю силу слов, я знаю слов набат…

Там особенно крепко в конце: «И подползают поезда лизать поэзии мозолистые руки…» Какое «з» — прямо, как металл звенит! А дальше у Гумилева хуже. Красивовато слишком. Впрочем, У Блока тоже много плохих стихов. «Так вонзай же, мой ангел вчерашний, в сердце острый французский каблук» — это же обыкновенная пошлятина. «Скифы» — вообще не русские стихи. Мы не скифы и не азиаты, а что-то другое. Зато «Вольные мысли», «Возмездие», «Двенадцать» — это да! А вот у Ахматовой плохих стихов совсем нет. Но Цветаева мне все равно нравится больше. У нее все вибрирует, как в башне высоковольтного напряжения. Ее однотомник мне на три дня дали, я три ночи не спал, на машинке перепечатывал. Отец мне машинку купил на заводскую премию. «Может, из тебя чего получится», — сказал.

— А из тебя получится? — спросил Сережа осторожно.

— Не знаю, — вдруг смертельно побледнел Кривцов. — Мне уже много лет — целых шестнадцать.

Потом, задохнувшись, сдавленно пробормотал:

— Хочешь, я тебе свои стихи прочту? Только ты никому не говори.

— Ладно, не скажу, — пообещал Сережа.

Кривцов слез с лестницы, встал к окну спиной, так, чтобы свет не падал на лицо, и с вызовом заявил:

— Только я тебя предупреждаю: мои стихи еще очень плохие и не свободны от влияний. Но я буду писать лучше. Наше поколение должно сказать свое слово.

И он стал читать совсем вдруг изменившимся, постальневшим голосом, ожесточенно рубя воздух рукой в такт:


Под мокрыми мостами Ленинграда,

где фонари дрожат на холоду,

течет опять Нева ленивовато,

как некогда в шестнадцатом году.


Но памятью, как порохом, пропитан

и так похож на склад пороховой

семнадцатого года автор — Питер

с наполненной гудками головой.


Когда идет по улице рабочий,

а под ногами хрупает ледок,

то в памяти семнадцатый рокочет,

как спрятанный за пазуху гудок.


И штыковой холодный просверк глаза

вдруг из-под кепки вырвется на миг,

и снова возникает чувство класса,

который сам не знает, как велик.


Среди всех анекдотов, и подпитий,

и сытости, что всасывает нас,

я верую в твое гуденье, Питер,

я верую в тебя, рабочий класс.


И прохожу я мимо пьяных финнов

и мимо чьей-то сытости, пока

не встану, из карманов молча вынув

два памятью набрякших кулака.


Костров далеких пламя не погасло.

Мне Смольный только окнами блеснет:

и вдруг красногвардейская повязка

на рукаве кроваво прорастет…

Кравцов замер. Руки его чуть дрожали. Глаза, прошедшие сквозь Сережу и куда-то за пределы комнаты, медленно возвращались. Вернулся и прежний мальчишеский голос:

— Ну как, Лачугин? Можешь не отвечать, я все знаю сам. Я прочту тебе другое. Называется несколько иронически: «Семейный лубок». Но свою семью я люблю, Лачугин, запомни это.


Мой отец который год

ходит утром на завод

В своем самом лучшем галстуке,

в самом лучшем пиджаке,

он висит себе на гвоздике,

на Почетной на доске.


Много лет и много зим

ходит мама в магазин.

Но для маминой усталости

и для маминой тоски

нет еще на свете жалости

и Почетной нет доски.

— Господи, как складно-то, — всплеснула руками, оказывается, слушавшая стихи тетя Кланя. — Сперва ты меня, старуху, напужал малость, а вот это хорошо. И про маму вспомнил, понял, что устает она, бедная…

— Она не бедная, — передернулся Кривцов. — Она никогда ни на что не жалуется… Слушай, Лачугин, ты можешь мне давать некоторые книги на время? Я их для себя перепечатывать буду. Ты не бойся, я книг не заматываю. Я книги больше, чем людей, уважаю. Хотя некоторые книги я презираю так же, как подонков.