Капитан сменился с вахты и тоже к ним присоединился. Зашла речь о беглой корове.
— Ну и шутку она со мной сыграла, — сказал мясник. — Дело к Пасхе, мне нужно мясо, ее собирались вчера забить, а она возьми и убеги.
— И пробежала всю дорогу от города до дома?
— Да, вы не поверите, но мне уже звонили оттуда, что она вернулась к себе домой. Я купил ее у капитана Ульрика в воскресенье. Отличная, молодая коровка, но он решил ее продать, мол, доится только в три соска. Оказалось, это все выдумки, мы у себя ее подоили, она прекрасно доится во все четыре, просто над ним кто-то подшутил, потому как сам он ничего в этом не смыслит. Ну вот, поставили мы ее в хлев, задали ей корму, мучной болтушки и всякого другого, причем сразу же, вчера, когда она стояла и отдыхала после перехода. И представьте себе, той же ночью она отвязалась, высадила дверь и убежала домой.
— Невероятно!
— Мне уже доводилось слышать о подобных случаях. У животных есть такое чувство направления, что, даже когда их привозишь морем, они могут вернуться домой по проселочной дороге. И пусть даже дома их не потчуют ни мукой, ни мелассой, как у меня, они все равно рвутся домой.
— Это любовь к родному дому, — говорит Клеменс.
— Уж и не знаю, что это, но они стремятся туда, где были детьми.
Капитан:
— И вы все равно хотите ее забить?
— Да нет, — ответил Матисен, словно бы застыдившись, — я передумал, пусть останется у меня на племя, уж больно она красивая.
— Вот и хорошо.
— Это жена меня уговорила. И еще, капитан, нельзя ли попросить вас завтра на обратном пути взять на борт корову, тогда ей не придется в третий раз проделывать этот долгий путь своим ходом.
— Что-нибудь сообразим, — отвечал капитан.
— Я уже говорил со штурманом, но он считает, что у вас нет места.
— Да есть у нас место.
Мясник Матисен сошел на берег и отправился за своей коровой.
Капитан:
— Занятную он рассказал историю.
Клеменс, немного подумав:
— Он, как и многие до него, сделал очень верное наблюдение: животные любят родной дом и хотят быть дома. Даже у диких зверей и то есть свой участок, свои угодья, свой дом. Порой им в другом месте даже лучше, но они все равно стремятся туда, где родились. По весне лосось и форель идут на нерест в озера, откуда они родом. Перелетные птицы высиживают птенцов там, где родились сами. Я помню удивительный тому пример еще по отцовскому дому: поскольку все скворечники были заняты, чета скворцов поселилась на жалкой дощечке, прикрепленной к стене. Один раз доска вместе с гнездом рухнула на землю, ее бережно водрузили на прежнее место, и скворцы тотчас туда вернулись.
— У них, может, другого места не было.
— Полно было мест, и они могли устроить себе превосходное гнездо под любой из тысяч кровельных черепиц. Но самое интересное, что и через год скворцы вернулись на ту же доску, и так каждый год, хотя дом у них был прескверный. Потом доску сняли сразу после Рождества и прикрепили на то же самое место новый скворечник. А доску — в порядке эксперимента — перенесли на другую стену. Но представьте себе, скворцы отыскали ее и снова на ней обосновались, а новый скворечник так и провисел все лето пустой.
— И что ж это была за доска такая?
— Маленькая и узкая дощечка вместо пола, а стены и крыша из клеенки. Жалкий скворечник, его придумал и сделал маленький мальчик. Но для скворцов он стал родным домом.
— Кажется, это и есть то, что называют инстинктом?
— Да, любовь к дому, голос крови. Я не знаю всех тайн, с этим связанных, но это прекрасно. Среди всего неясного и непонятного, в котором мы, люди, влачим нашу жизнь, здесь она обретает и волю, и смысл. Жизнь сама и породила любовь к родному дому, ее не выдумали.
Капитан помолчал, а потом вдруг спросил без всякой видимой связи:
— А что вы скажете о человеке, который только о том и мечтает — прямо как больной, — чтобы навсегда покинуть свою родину?
— Вы сказали — навсегда?
— Да, навсегда.
— В этом я не разбираюсь, — отвечал Клеменс. — Но что, если — как вы сами сказали — у него это просто больная идея? Что, если ему просто недостает естественности и душевного здоровья?
— У него здесь нет никаких корней.
— Никаких? Уж какие-нибудь наверняка есть. Язык, к примеру, родной язык, он понимает все, что ему говорят, и может сам сказать все, что пожелает. И то, что он долго не был дома, а теперь вернулся и встреча с родиной трогает его до слез. И то, что он чувствует свою близость с земляками, которых встречает на чужбине, пусть он впервые их видит, но все равно знает, вернее, узнает по той растроганности, которую испытывает при встрече с ними. Я сам, правда, никогда не путешествовал, но читал об этом у других. Но вы-то ведь путешествовали?
Капитан:
— Я ничего об этом не знаю.
Разумеется, Клеменс говорит не без умысла:
— А если он лежит при смерти в чужой больнице, он несомненно мечтает очутиться на родине, чтобы там и умереть. А если его посетят мысли о Боге, на чужбине это будет другой Бог, совсем не тот Бог, который дома и который преисполнен доброты, и уже одно это заменяет больному лекарство, ибо в этом и есть задушевность. Господи, воскликнет он, а не mon Dieu!
Капитан:
— Я про себя говорил.
— Понимаю. Но здесь у вас есть корни, капитан, тончайшие корни. Хотя очень может быть, что при тех либо иных обстоятельствах часть из них оборвалась.
Капитан вздрогнул:
— Вот поглядите, здесь идет снег, а в Кентукки сияет теплое солнце. — И тут, словно рассердясь на себя за чрезмерную откровенность, он встал и сказал: — Вы, кажется, хотели узнать что-то про Наталь? Вас наверняка сможет просветить штурман. Он на мостике.
И капитан ушел.
Да, у Клеменса есть на пароходе свое дело, и он должен показать, что не забыл об этом.
Он подождал до обеда, а за обеденным столом штурман оказался его соседом. Но ему не удалось получить от него исчерпывающих сведений. У штурмана было мрачное настроение и болело горло, глотать было для него мукой, каждый раз он вздрагивал, словно глотал через силу.
— Извините, штурман, вы бывали в Натале?
— Я много где бывал. А какой именно Наталь?
— Ну, Наталь, который в Южной Африке. Разве есть и другие?
— Как минимум два. Большой город в Бразилии и страна в Африке.
— А город Наталь в Африке?
— Город Наталь в Африке называют Порт-Наталь. И кстати, его больше так не называют, теперь это Дурбан.
Клеменс, извиняющимся тоном:
— К сожалению, я забыл эту школьную премудрость.