Я остановился у двери. Опустил руки и скрестил их внизу, на животе. Аншеф очень правильно сидел за столом, как учат сидеть первоклассников. Что-то писал. Энергично и недовольно. Потом бросил ручку на мраморную подставку, прочел написанное и поднял глаза. Большие, почти прозрачные глаза. За тяжелыми квадратными очками они шевельнулись, как медузы в аквариуме. Да, по утрам – тысяча приседаний, еженедельно – марш-бросок на тридцать километров… И костюм, этот ужасный коричневый цвет…
– Я слушаю, – еще один медяк.
Слова, которые я говорил, тонули в его глазах, как камни в болоте. Буль! – и снова спокойно и гладко. Буль! Буль! – опять тишина и невозмутимость. Его глаза проглатывали слова, не меняя выражения, даже не двигаясь. И только за большим толстым лбом чувствовалось какое-то движение, только там расходились круги от моих слов.
Я замолчал, а он все продолжал смотреть на меня, словно ожидая услышать невесть что…
– Прийти-то вы пришли, и извиниться – извинились, а вот раскаяться в своем поступке – не раскаялись.
Он встал, подошел к окну, заложив руки за спину, принялся рассматривать горизонт. Потом резко обернулся.
– Молчите? Значит согласны? Думаете, я не знаю, почему вы пришли? Страшно вам. Квартира нужна. Должность. Денюжки, – он посучил пальцами перед моим носом. – Ну?
Я замолчал. Но почти с радостью почувствовал, как заворочался во мне тот самый нахал, опять заворочался, будто учуял что-то.
– А за ту девицу, прости господи, чего это вы вздумали заступаться?
До сих пор помню, как перед поцелуем, самым первым, запрещенным, ночным, у меня налились тяжестью губы. Они казались мне громадными и какими-то несуразными, как после обезболивающего укола. А перед дракой, когда отступать поздно или нельзя, наливаются тяжестью руки. А при желании удрать – ноги. Сейчас я почувствовал, как тяжелею весь, задубеваю…
– Романчик?! – две зеленоватые медузы замерли у самого моего лица.
А дальше я помню только, как бесчувственно взлетела моя рука, как отпрянули побелевшие медузы и глухо хрустнули под ногой квадратные очки.
Дверь с табличкой отчалила от меня и поплыла, покачиваясь и уменьшаясь в размерах. Странное дело – в душе вдруг стало легко, будто освободилось место для других желаний и поступков. Наступила такая освобожденность, будто я, наконец, сделал очень нужное и важное дело, приступить к которому долго не решался.
Оля встретила меня напряженным взглядом – ну что, дескать? Это так понятно – своим покаянием я должен освободить ее от зависимости и вины передо мной. Она тоже хочет быть свободной. И зам ждал меня с нетерпением – я должен был снять тяжесть с его души. И Екатерина Петровна…
– Ну что? – спросил спортсмен. – Уладил? Утряс? Ублажил?
– Все в порядке! – бодро ответил я. И главное – искренне. Все придирчиво посмотрели на меня и не обнаружили фальши ни в улыбке, ни в голосе.
– Ну и слава богу! – облегченно перевела дух Екатерина Петровна.
Все задвигались, заговорили одновременно, спортсмен даже хохотнул удовлетворенно, только Оля молчала, смотрела на меня в упор из-под челки и молчала. Она мне не поверила. Какой молодец!
С неба сыпался вечерний неторопливый снег, прохожие, слегка ошалев от одного вида остановившихся в воздухе снежинок, не торопились, оттягивая момент, когда им все-таки придется нырнуть в сухие, пыльные подъезды. В каждом произошла незаметная перемена, словно какая-то приржавевшая щеколда сошла со своего места и подул свежий воздух – прохожие заметили друг друга. «Батюшки-светы! Народищу-то вокруг! Да все разные, да румяные!»
Казалось бы, сущий пустяк – снег! Какое отношение он имеет к настроению человека? А вот имеет. Оказывается, даже картошка в темном подвале, где месяцами не меняется температура, влажность, освещенность, знает не только о приходе весны – наступление ночи чует, откликается на появление звезд, восход луны. Картошка! Подумать только, бесформенный клубок из крахмала и еще чего-то очень полезного для здоровья, томится на закате, волнуется, стремится ввысь, к светлой и достойной жизни.
Вот и прохожие, углубленные в свои заботы, доходы, в ненависти и симпатии, несмело откликнулись на снег, откликнулись и тут же вроде устыдились. Да, ничего не поделаешь, готовность к открытому общению многими стала восприниматься как постыдная слабость. А сила проявляется якобы в сдержанности, а то и в недоступности. Впрочем, возможно, так было всегда, хотя бы потому, что человек на протяжении жизни неизбежно переходит от простодушия и доверчивости к настороженной замкнутости. Усваивание жизненных уроков частенько заключается в этом.
Но речь о другом – на заснеженной улице, залитой розовым закатным светом, у самого светофора, роскошно мерцающего в снегопаде, передо мной вдруг возникло лицо с куцыми усиками и очками в тяжелой оправе. Лицо слегка улыбалось и поощряюще смотрело на окружающую действительность. Дескать, молодцы, очень хорошо, рад за вас, далеко пойдете, продолжайте в том же духе. Лицо лучезарно проплыло мимо, как праздничный воздушный шарик, и лишь когда оказалось за спиной, что-то дрогнуло во мне, как невнятное воспоминание. Обернувшись, я увидел, что обладатель очков и усиков тоже остановился и смотрит на меня несколько озадаченно.
– Чего не бывает на белом свете! – воскликнул он и, шагнув навстречу, сдернул с правой руки добротную перчатку, отороченную белым мехом. От маленькой розовой ладошки с аккуратными ноготочками шел пар. Рукопожатие его было крепким и… как бы сказать поточнее… достойным. Этот человек относился к себе с уважением, имея, по всей видимости, для этого достаточно оснований. – Кто бы мог подумать, что мы встретимся здесь! В такой снег! В таком возрасте! – Он с доброжелательным любопытством осмотрел меня с головы до ног, от кроличьей шапки до черных ботинок, которые, куда деваться, мне самому весьма напоминали ортопедические.
Я узнал его.
И ужаснулся тому, как начисто забыл этого человека. Будто и не было его никогда на белом свете, будто не было нескольких лет в большом южном городе, бесконечных разговоров о будущем, прогулок по раскаленной солнцем набережной, сухого вина в дежурных гастрономах и отчаянной откровенности, несмотря ни на что, вопреки всему, назло самому себе. Неужели были когда-то те молодые, глупые и прекрасные годы!
А ведь были!
– Слушай, да ты вроде не узнаешь меня? – воскликнул он с укором. – Ну признайся, забыл? Вот скажи, как меня зовут?
– Еремеем тебя зовут… Ты почти не изменился, а если и изменился…
– То в лучшую сторону! – подхватил он и засмеялся, откинув голову назад – и эту его привычку я вспомнил. – Сколько лет прошло, сколько лет!
– Да и зим, наверно, прошло не меньше, – добавил я, чтобы немного протянуть время и вспомнить хоть что-нибудь существенное, связанное с этим человеком.
Да, у него было странное по нынешним временам имя – Еремей. Оно ему не нравилось, и когда приходилось знакомиться, а в те времена мы часто знакомились с разными людьми, он называл себя Емельяном, Евгением и даже Евстигнеем, только не Еремеем. Чужие имена не затрагивали его самолюбие. «Называйте меня Евстигнеем», – говорил он. Дескать, можете смеяться над этим именем, писать его на заборах, рифмовать в срамных четверостишиях – мне на это наплевать, меня зовут иначе. Этакая своеобразная маскировка.