– Так, – сказала Варвара Яковлевна, вбивая очередной гвоздь, и отправилась на почту. Там нашла свою давнюю знакомую, по-бабьи поплакалась ей и рассказала о своем семейном горе. И попросила – если придет письмо на имя ее супруга, то надо бы его прочитать.
– Что ты, Варвара! – воскликнула подруга. – Это же тюрьма!
– Чушь. Никакой тюрьмы. Никто, кроме тебя и меня, об этом знать не будет. А если что пронюхает Пятаков, то он в жизни никому об этом не скажет…
– Ты думаешь? – засомневалась подруга, и это было согласие.
Письмо пришло через неделю. Варвара Яковлевна встретилась с подругой в сквере. Осторожно вскрыла конверт и прочла. И про любовь, и про то, как тяжело Татьяне Николаевне на Черноморском побережье под пальмами без Гоши – он, оказывается, имел подпольную кличку Гоша. «Скажите пожалуйста! – несколько нервно сказала Варвара Яковлевна. – Гоша!» Прочла она и о том, что скоро Татьяна Николаевна возвращается, что этого дня она ждет не дождется и что прибудет поездом в такой-то день, в такой-то час, на такой-то вокзал.
После этого злодейства и беззакония подружки послюнили конверт, заклеили его снова и положили в общую стопку на букву П. А сам Пятаков, зайдя на почту после работы, взял это письмо, прочел, тут же разорвал на мелкие кусочки и выбросил в урну. А в дом пришел веселый, напевающий, почти пританцовывающий. Его можно понять. Кто угодно затанцует, кто угодно запоет, узнав о том, что где-то красивая загорелая женщина тоскливо смотрит на сверкающие лазурью волны и ничто ее, бедную, утешить не может, а только ваше слово, дорогой читатель, ваш взгляд, ваши губы, дорогой читатель, и все, что у вас там еще есть…
И настал день.
И настал час.
И Гоша Пятаков надел рубашку, почистил туфли, побрился и, бледный от волнения, от предстоящего счастья, поставил Варвару Яковлевну в известность о том, что ему очень нужно в этот воскресный день съездить к заболевшему сослуживцу.
– Что с ним? – обеспокоенно спросила Варвара Яковлевна.
– Заболел, – неопределенно ответил Гоша. – Температура… Грипп, наверно. – Он спешно завязывал шнурки на туфлях.
– А цветы взял?
– По дороге возьму, – буркнул Гоша и спохватился, но было поздно, сами понимаете, что было поздно.
– Не торопись, – сказала Варвара Яковлевна. – Успеешь.
И была она грустна, потому что знала – сейчас, вот в это утро, решится судьба их семьи. Она уже жалела о своем долгом молчании, о своей выдержке, жалела и о своей крепкой воле. Все это вдруг показалось ей совершенно ненужным по сравнению с тем, что сейчас произойдет между нею и Гошей. Да, и еще самолюбие. У нее было такое мощное самолюбие, что она выдержала несколько месяцев борьбы и страданий только благодаря этому качеству своей личности.
Она подошла к мужу, поправила ему галстук, одернула пиджак.
– Сядь на минутку, Гоша, – сказала она без желания на что-то намекнуть. Она мысленно давно звала его Гошей, и сейчас это словечко выскочило помимо ее воли. – Я тебе кое-что скажу.
– Ну? – откликнулся Гоша уже от двери.
– Если ты сейчас пойдешь, домой можешь не возвращаться.
– Что?
– Если ты сейчас выйдешь в эту дверь, я ее тебе больше не открою.
Бледный Гоша вернулся в комнату, сел и молча уставился в глаза своей жены Варвары Яковлевны.
– Почему? – спросил он.
– Ты сам знаешь. И я знаю. И она знает. Поезд приходит через сорок минут. До Курского вокзала ты доберешься на такси за двадцать минут. У тебя есть десять минут, чтобы подумать. Подумай.
Варвара Яковлевна взяла с телевизора маленький будильник и поставила его на стол между собой и мужем. Тот посмотрел на будильник, на жену, на пустой экран телевизора, потом уставился в пол.
Через пять минут он поднялся и вышел. А машинистка, которая перепечатывала этот рассказ, от себя добавила: «Далеко не уйдет».
Еще не проснувшись, еще пробираясь в сумерках какого-то вязкого, скомканного сна, я не столько услышал, сколько почувствовал пронзительные звонки телефона, кто-то настойчиво прорывался ко мне из внешнего мира. В суматошной полусонной панике, сшибая на ходу стулья и скользя по разбросанным по полу газетам, я рванулся в соседнюю комнату к телефону.
– Да! – закричал я, почему-то боясь, что кто-то, потеряв терпение, повесит трубку.
– Виктор Алексеевич? – раздался в трубке улыбчивый голос. – Здравствуйте!
– Добрый вечер…
– Какой вечер! Уже утро, Виктор Алексеевич! Как поживаете?
– Да ничего… Ковыряюсь помаленьку. – Нащупав за спиной стул, я осторожно опустился на него, смахнул со лба испарину. Сердце судорожно колотилось, мне даже казалось, что под его ударами прогибаются ребра, в теле ощущалась нездоровая слабость – вечером у меня был гость из Усинска, и далеко не во всем мы вели себя благоразумно. – Кто говорит? – сообразил наконец я задать естественный вопрос.
– Ну как же, Виктор Алексеевич! Не могу поверить, что вы забыли Никодима Петровича! Я незабываем! Ну? Вспомнили?
– Честно говоря…
– Котовск помните? Мы тогда воевали с местным прокурором, ну? Сорочьев его фамилия!
– Чья фамилия?
– Прокурора. Сорочьев. Я тогда угощал вас пирожками с горохом, вы сказали, что пирожки понравились, на дорогу я еще напек…
– Пирожки помню.
– А морского волка, корабельного кока Никодима Петровича забыли?
– Вспомнил, – проговорил я, и действительно в памяти возникли маленькие, обжаренные, начиненные душистым горохом пирожки, изготовленные по какому-то мексиканскому или перуанскому рецепту. Взглянув на часы, я ужаснулся – четвертый час утра. Но мой собеседник не чувствовал ни усталости, ни угрызений совести, он был оживлен, обрадован и даже как будто счастлив.
– Ничего получилась закуска, а? – Никодиму Петровичу, видимо, хотелось еще поговорить о пирожках – то ли они потрясли его больше, чем меня, то ли не часто кулинарные способности кока находили столь полное признание, как в тот, почти позабытый мною день. Правда, помимо пирожков, если я не путаю, на столе была бутылка водки, мы выпили ее на прощание в честь победы над ненавистным прокурором. Так что не только мастерство корабельного кока благотворно повлияло на наш аппетит.
Да-да… Я приехал в командировку от какой-то центральной газеты, и мне удалось надавить на прокурора – лысого, с короткой шеей и маленькими, кабаньими глазками, в которых постоянно металась животная настороженность. Казалось, Сорочьев жил не разумом, а чутьем, нюхом, какой-то звериной недоверчивостью. Он не столько слушал меня, сколько вслушивался в звуки моего голоса, пытаясь понять мое отношение к нему. По беспокойным глазкам цвета старых желудей и по тому, как короткие, в кабаньей шерсти пальцы беспрестанно передвигали по столу папки с делами, можно было догадаться, что в его организме происходит непривычно напряженная работа. А дело тогда было в том, что местный начальник милиции вдруг возжелал жену одного парня, красавицу татарку, молодые супруги совместными усилиями непочтительно дали ему от ворот поворот, майор же не долго думая взял да и посадил татарку под стражу за нарушение правил торговли, в торговле она работала. И прокурор его поддержал.