— Слушай, а почему ты пишешь? Ну как это у тебя вообще получается? — Еремей раскрыл ладонь левой руки, а правой с нарастающей силой опускал на нее резиновую дубинку. — Я вот тоже иногда пытаюсь что-нибудь сочинить или просто записать то, что было, ну то, что на меня подействовало. Пока ходишь, думаешь, кажется, забойные мысли сейчас весь кумпол разорвут. А как сядешь, бумагу перед клювом расстелешь, автомат возьмешь, — а слов-то и нет! В голове — тормоз! Натуральная босота! Если не секрет, скажи, откуда у тебя слова берутся?
Знаешь, я сам часто об этом думаю, почему одни могут писать, а другие — нет. Мне уже жаловались люди на то, что у них слова не рифмуются или проза не идет, — а для меня это даже странно! Я ведь все время что-то про себя пишу: у меня внутри целое бюро работает! А пишут, по-моему, знаешь из-за чего? По очень простой причине: человека не устраивает тот мир, в котором он оказался! Вот и создает этот в чем-то, как правило, ущербный человек свою модель мироздания, придумывает ситуации, распоряжается людскими судьбами. — Сидеромов еще раз насладился своей коричневой сигаретой и бросил ее в направлении железобетонной уличной урны, волею судьбы продолжающей свою службу в сторожевой заводской будке. — А потом-то, глянь: исторические фигуры с годами замыливаются, а какие-то Гулливеры да Буратино становятся с каждым веком все более живыми, осязаемыми персонажами! Да и исторические личности становятся нам известны благодаря кому? Тому же литератору, который взял да и запечатлел нам того или иного короля или людоеда. Конечно, в этих случаях не стоит уповать на объективность именитых или безвестных авторов, — что-то можно принять на веру, а с чем-то, конечно, можно и не согласиться. Я убежден, что писать беспристрастно невозможно! И потом, это же в любом случае образы! Что-то про них обязательно будет недосказано, а что-то явно преувеличено. Согласен?
— Согласен. Хорошо, а как люди пишут за каких-то животных? Ты что, тоже можешь написать рассказ от лица этой табуретки? — Уздечкин увеличил свое оружие усмирения до максимальной длины и стал окончанием дубинки тереть себе спину. — После вчерашнего зудит… А как мужики за баб пишут? Ощущения-то разные?! Или взрослый за ребенка: ты что, все о себе помнишь?
— Да, я помню все, но, между прочим, несколько выборочно. Какие были крылышки у стрекозы, которую я в четыре года поймал, помню, а что ел три дня назад на завтрак — нет. Мне кажется, человеческая память сама отбирает то, что для человека наиболее важно. Математику — одно. Скрипачу — другое. В зависимости от настройки. Вообще я себя помню с одного года. Почему я в этом так уверен? Потому что бабушка мне говорила, что именно в этом возрасте меня за щеку укусил соседский спаниель. Видишь шрам под глазом? — Геродот прижал большим пальцем левой руки округлость своей выдающейся скулы, а указательным — висок и растянул свою смуглую кожу, очевидно считая, что его шрам станет так более удобным для обозрения. — Ну вот, а я прекрасно помню, как меня в больнице кололи в живот. Кто и что говорил, как окружавшие меня люди выглядели, не помню, а вот как кололи — помню. И еще помню, как я сидел на полу, а может быть, на маленьком детском стульчике, а вокруг меня сновали люди в белых халатах. Как парусники вокруг пловца.
— Ну хорошо, а как люди этому учатся? Что, есть такие специальные курсы или институт? — Уздечкин уменьшил дубинку и повесил ее за пояс. — Ну вот боксу могут научить, стрельбе, а этому как?
— Да есть, конечно. Вон, в Москве Литературный институт работает, который еще Максим Горький основал. В наш универ можно на журналистику или филфак поступить. Но главное-то не в этом. Есть такая формула: писать не учат! — Сидеромов встал с засаленной табуретки, оправил камуфляж и скосился на свое сомнительное отражение в увешанном паутиной треснутом оконном стекле. — Если тебе есть чем поделиться с другими людьми, ты сядешь и будешь писать, а если нет — все псевдотворческие потуги, я думаю, тщетны.
— Слушай, а если ты все время разный, ну как ты сам выражаешься: сегодня — чайник, завтра — пенсионер, позже — вампир, — вольтануться-то нельзя? — Еремей тоже окинул взглядом крепкую, но не такую могучую, как у него самого, фигуру друга и посмотрел на свои опухшие после ночной битвы кулаки. — Ты сам себя по концовке не боишься потерять?
— Чем больше я пишу, то есть чем глубже погружаюсь в мир чужих судеб, тем яснее чувствую, что у меня нет своего собственного лица, нет желаний, нет убеждений. Сейчас я понимаю, что это началось у меня в детстве: я постоянно закрывал свое лицо чьей-то маской и играл чью-то, но не свою роль. Я подражал тем людям, животным, даже предметам, которые производили на меня ощутимое впечатление, я копировал их речь, манеры. Иногда мне даже казалось, что у меня проявляется внешнее сходство с каким-то негодным старикашкой-педофилом или сожженным молнией деревом, с вывихнутыми ветром разлапистыми ветвями. Ты мне можешь и не поверить, но я уверен, бывали случаи, когда меня вполне могли спутать с одним из моих оригиналов. — Сидеромов лукаво глянул на собеседника и улыбнулся. — А безумие меня не пугает. На людей посмотришь, так среди них нормальный человек — чрезвычайно редкий случай. Я ведь работаю не ради того, чтобы добиться каких-то почестей или поразить мир, — нет, мне действительно бывает необходимо поделиться с кем-то версией того или иного созревшего во мне героя или сюжета.
— У нас с тобой сегодня такая задушевка пошла, что я решил с тобой одной темой поделиться. О своей первой любви. Давай я тебе про нее расскажу, а ты напишешь. Ну если не сейчас напишешь, значит, потом. Я в армии эту историю полгода рассказывал. Такое бывает раз в жизни. Теперь я знаю, что сильнее этого чувства в своей жизни ничего уже не испытаю. У нас в школе была одна девчонка. Катя Драч. Тощая, длинная — жердина. В День армии в школе был вечер. На него Катька пришла вдвоем с девчонкой. От вида этой новенькой все наши просто обалдели. Знаешь, я не могу тебе сказать, что в ней такого, потому что тут надо учитывать не только внешность, но и характер, все ее поведение. Кстати, вы с ней по характеру чем-то похожи: для нее также не существует тех ценностей, которые есть для всех, ну деньги там, тряпки, а сама она как не от мира сего. Ее зовут Дарья. Все ребята в нее сразу влюбились. Все приглашали ее на танец, и с каждым она танцевала. Одета она была по последней моде, а я как пошел в школу, так и на вечер явился: джинсы старые, с дырами, ботинки в грязи. Я ее тоже пригласил. Держалась она со всеми во время танца одинаково: одна рука на талии, другая — на плече, и никаких прижиманий, ничего такого. — Уздечкин замолчал, словно к чему-то прислушиваясь или давая возможность что-либо сказать своему поверенному в сердечных делах. Геродот молчал, склонив голову на согнутую и поставленную на стол руку. Еремей вздохнул и продолжил: — После вечера я пошел ее провожать, потом мы с ней гуляли, но она единственная девчонка, с которой у меня ничего не было. К тому же я так ее до конца и не понял. Перед тем как уйти в армию, я виделся с Дашей. На работе получил деньги. Тысячи полторы. Зарядил такси. Водила — какой-то бывший инженер. Я объяснил ему, что мне надо. Заехали за Дашей. Вначале поехали кататься по городу. Я вышел около магазина, взял бутылку шампанского, конфет шоколадных и блок сигарет. Поехали за город. Я попросил шефа зарулить куда-нибудь, где можно хорошо посидеть на природе с девчонкой. Заехали в лес. Потом поехали мимо поля. Опять лес. Озеро. Водила спросил, заехать ли за нами вечерком? Я сказал — не надо. Мы походили вокруг озера. Потом сели. Выпили шампанского. Покурили. Она вдруг сказала, чтобы я ушел и погулял по лесу. Она хотела остаться одна. Я поболтался какое-то время. Вернулся. Она лежала на траве с закрытыми глазами. Я сказал что-то. Она не ответила.