Девять с половиной недель | Страница: 21

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Я всегда с недоверием относилась к людям, которые публикуют свои дневники. Для меня это было сравни насилию – зачитывать кому-то свой дневник. Настоящий дневник должен быть тайником, а прочитанный посторонним, он теряет свой смысл – и становится не более чем набором фраз вроде «Идет дождь, волосы – кошмар».

Несколько лет назад я застала одного своего любовника с моим дневником в руках. И хотя я знала, что у него бы не хватило времени прочитать хоть слово – так быстро я вернулась; что он не понимал, почему у нас все не складывается и, наверное, надеялся найти там подсказку; что не стоило оставлять его с моим дневником наедине и что это, очевидно, стало для меня просто предлогом – все равно я сразу поняла, что вот и все, все кончено. Я не произнесла ни слова, а он смущенно закрыл тетрадь. Я ушла и несколько недель не могла думать о нем, не добавляя мысленно: «…и к тому же читал мой дневник».

С тех пор, как мы познакомились, я писала каждый день, сначала по три-четыре предложения, а потом целыми страницами. Когда однажды он достал тетрадь из моего открытого кейса и начал ее листать, я почувствовала, как по позвоночнику поднимается целая волна странных ощущений: беспокойство, сменившееся облегчением, предвкушением, ликованием. Как я могла раньше жить без этого? Он читает эту тетрадку, как долго я жила без этого, и некому было меня прочесть. Испещренные обрывками полузабытых латинских фраз мелкие подростковые каракули, которые, казалось мне, никто не смог бы расшифровать – даже я иногда не могла этого сделать несколько недель спустя.

Все это время я бросалась к комоду, заслышав дверной звонок, засовывая тетради под ночные рубашки и носовые платки; все это время я в последнюю минуту оглядывала комнату, чтобы что-то, чего никто не должен был видеть, о чем никто не должен был знать, не осталось на виду. Все время быть вынужденной искать укромный уголок; мрак одиночества, унылое «личное пространство». Это прошло, думала я, прошло, теперь он знает обо мне все, теперь нечего прятать. Я села на пол перед диваном и смотрела, как он читает.


Я только что позвонила ему на работу, надеясь услышать голос девушки в приемной, повторяющей название компании и, нежным голоском: «Минуточку, пожалуйста». Надеясь, что минуту спустя мне ответит его секретарша: «…наверное, вышел пообедать, во всяком случае, мне ничего не говорил, что-нибудь передать?» Мне нужно это услышать. Я ушла из офиса в 10:30, хотя никаких встреч не планировалось, а вместо этого вот.

Он перезванивает. «Мы с тобой – анахронизм, – шепчу я в трубку и хриплым голосом. – Бродить в тоске по дому мужчины в понедельник днем – это ненормально». Чашка какого-то приторного кофе, растянутая на несколько часов, сигареты – одна за другой, минуты проносятся мимо. «Мне страшно». Мне и должно быть страшно, думаю я, – даже сейчас, когда я говорю с ним по телефону, я чувствую, как за моей спиной яркой цепочкой пылают все сожженные мной мосты, словно сигнальные маяки всего, что я оставила ради него: ясная и понятная (пусть и немного поношенная) схема существования, выработанная десятилетиями. Мои глаза широко открыты, словно под гипнозом, и я все равно не понимаю, на что смотрю. Теперь уж точно стоит начинать беспокоиться, странно было бы проводить вот так целые дни. Рефлексы в порядке, хорошо смазанный мозг + подвергнутый тщательному анализу механизм эмоций – все работает как часы. Новые события при недостатке информации неизбежно нарушают привычный порядок; еще сильнее его нарушают следующие за этим события, и тревога все сильнее…

«Анахронизм, – повторяет он за мной и затем, помолчав мгновение, продолжает беспечно: – Может, так и есть, кому какое дело. У нас все хорошо». – «Что мне делать?» – говорю я. «Наверное, лучше вернуться в офис, – отвечает он. – Работать лучше на работе. Или подожди до трех. Если не начнешь работать к тому времени, ты знаешь, что будет».

Он спланировал за меня день, все четко и ясно, поделено на отрезки, столько-то времени на это, полчаса на то, не надо больше ходить туда-сюда по комнате. Я сделаю так, как он сказал. Я всегда буду делать то, что он мне скажет. «Всегда» – слишком сильное слово, лучше таких остерегаться, сама знаешь. А что, если я нашла наконец что-то совершенное? «Всегда», «никогда», «вечно», «бесконечно»: я вечно буду его любить, буду любить бесконечно, никогда не перестану и всегда буду делать то, что он говорит, – можно ли найти более суровую религию? Бог гнева, на веки вечные, неутолимое желание, раскаленный рай. Я, кажется, стала верующей и одновременно перебежчиком, предателем всего, чему так старательно себя учила: не отвергай меня, никогда не оставь меня, желание неутолимо, и пока он любит меня, я спасена.

Я ставлю кухонный таймер на полтора часа. Через полтора часа будет три, я углублюсь в новый договор, эту толстую папку нужно изучить, нужно выработать стратегию. А пока я буду печатать. Мне рассказывали об одной женщине: в тот год, когда она написала свою первую книгу, она жила с мужчиной, и каждый вечер, в 11, он включал телевизор на полную громкость и говорил: «Когда ты уже перестанешь печатать?» Она научилась распознавать переломный момент, когда нужно было прекращать – где-то между двумя и тремя часами ночи – к этому времени он в ярости начинал швыряться стульями, книгами, бутылками.

Печатать. Вставлять бумагу, нажимать на расшатанные клавиши. Более или менее правдивое воспроизведение процесса: все происходит по его воле. Сонная рабыня, сидя на рассвете у ног своего господина, рассказывает мелодичным голосом, будто поет нежную колыбельную, что случилось ночью; небеса озаряются светом, и они, бесконечно усталые, засыпают, раскинув руки.


Быстро печатаю – 50 знаков в минуту? Не так быстро. Можно я стану его секретаршей, брошу свою приятную бессмысленную работу и буду проводить с ним круглые сутки? Беверли, это ее любезный голос отвечает по телефону: «…вышел пообедать, мне, по крайней мере… передать?» Он говорит, она из Квинса, и еще, что «им больше платят на Манхэттене, зачем иначе им тащиться сюда из Квинса». Мое сознание вяло отмечает его слова. И я ничего не отвечаю, но равнодушный, жесткий тон, которым он это говорит, отзывается у меня в животе и между бедер: «Конечно, приходится им больше платить, зачем иначе…» Безликие девушки из Квинса или откуда-нибудь еще, они совсем как я. Я – одна из них. Но любит он МЕНЯ, и МОЯ голова лежит на сгибе его локтя, для МЕНЯ он раскуривает сигарету, осторожно щурясь, и вставляет между моих губ – мой рот приоткрыт и ждет, что он еще в него вставит. Язык, капли вина, свой член, большой палец, кусочек горького шоколада, два пальца или четыре, половинку жареного гриба, язык и снова член. Для МЕНЯ он раскуривает сигарету, огонек которой светится в темноте между моих губ, и наши влажные бедра прилипают друг к другу, и он произносит, тихо, неспешно: «Как иначе заставить всех этих Беверли притащиться из своего Квинса?»

Еще пятнадцать минут, и пора работать. Он так уверенно это произнес, как будто знал, что мне нужно делать, хотя не мог этого знать. «Если не начнешь работать…» Из живота поднимается медленная, сладостная судорога, бедра становятся липкими. Вчера, когда наш ужин подошел к концу, из соседнего окна послышалась дурацкая песенка: ребенок пел весело, шумно, не попадая в ноты. Я крикнула: «Что за надоедливый мальчишка там шумит?» Он засмеялся. Ребенок не услышал меня. …что-то странное, не вяжется совсем с нашей эпохой… Эпоха – семидесятые, середина лета. Не вяжусь с ней я.