Смятая окровавленная простыня сдернута с постели, теперь она комом валяется у стены.
Фарид открывает глаза, но не улыбается, вообще не узнает меня. Я приношу шерстяное одеяло со своей постели и накрываю его еще и им, встаю рядом на колени, тянусь, чтобы взять его за руку. Он отмахивается от меня.
— Это может быть чума, — показывает он.
— Ты двигаешься увереннее, — лгу я.
Мы сцепляем пальцы, и его глаза снова закрываются. Я сижу, рисуя контуры карты Португалии, Греции и Турции подобно изображениям на шахматной доске, где моя семья и я сам — всего лишь пешки.
Когда озноб Фарида отступает и он погружается в сон, я некоторое время глажу его по волосам. Подхватив из угла грязную простыню и намотав ее на руку, я выхожу на цыпочках и тихонько пробираюсь в свою комнату, чтобы скрыть следы его недержания от мамы, опасаясь, что она заявит, будто его семья бросила его из-за усиливающейся болезни. Реза вздрагивает, увидев меня, но ее взгляд выражает понимание. За кустом олеандра со стороны сарая я прячу простыню. Позже я скажу Бритеш, где она, и предупрежу, чтобы она была осторожна при стирке и береглась впитавшихся в простыню вредных субстанций.
Поскольку уксуса нет, я мою руки черным мылом и водой, иду в подвал и пишу список подозреваемых — начиная с оставшихся молотильщиков — микрографическими буквами в форме имени дяди:
Отец Карлос.
Диего Гонкальвиш.
Рабби Коса.
Мигель Рибейру.
С последним взмахом пера я думаю: «Девушка, которую мы похоронили, подобно флюгеру укажет мне нужное имя».
Я беру ее портрет, кладу в сумку молоток и обхожу все пекарни Альфамы и соседей Грасы, чувствуя, что она — ключ к разгадке. И если мне удастся выяснить, кто она, я узнаю также и имя того, кто разрушил мое будущее.
Теперь, когда все успокоилось, я вижу, что Лиссабон превратился в город пристально смотрящих глаз христиан, мусора и навоза, разломанного дерева и окровавленного камня. Ни один из полудюжины пекарей или их помощников, кого я расспрашиваю, не знаком с девушкой. Я сворачиваю у собора и направляюсь в Маленький Иерусалим. Лавки закрыты, по улицам разбросан мусор. Женщины отмывают кровь от ступеней своих домов. Сгоревшая кровать тлеет в середине Синагогальной площади, словно дожидаясь хозяев. Пекарня Симона Коля возле Речного дворца заколочена. Я огибаю ее, прохожу мимо груды гнилой капусты и лука, доставшегося вместо игрушек бездомным котам, у одного из которых гениталии, обросшие шерстью, распухли до размера небольшого лимона. Я стучу в дверь господина Коля, и он выглядывает из окна. Его небритое лицо и запавшие глаза свидетельствуют о болезни, поразившей нас всех.
— Педро Зарко? — спрашивает он.
Я киваю, и он указывает на двор. Я жду у ворот. Впустив меня, он обнимает меня и целует. Его грудь тяжело вздымается подобно кузнечным мехам, словно он сдерживает рыдания.
На нем траурное одеяние из грубого льна.
— Кири? — шепотом спрашиваю я, называя имя его единственного сына с тем же священным трепетом, с которым произнес бы тайное имя Бога.
— Да, — отвечает он. Мы беремся за руки. — Как твоя семья? — спрашивает он.
— Дядя Авраам мертв.
Симон задыхается:
— Как он мог…
Он умолкает, поскольку оба мы знаем, что в этом мире даже гаона, гения, человека, могущего творить чудеса, можно убить простым клинком.
На мой вопрос об Иуде он мотает головой.
— Многие пропали, — говорит он. — И их никогда уже не найти. Их поглотил Левиафан. И помяни мои слова, — говорит он пророческим тоном, — чудовище насытится, лишь пожрав нас всех. Подожди и увидишь!
Я протягиваю ему рисунок.
— Эта девушка… видели ее? Мне кажется, она могла работать в пекарне.
Он скашивает взгляд.
— Немного напоминает Меду Форжаж в юности, — говорит он. — Такие же приподнятые брови, сходящиеся к переносице. Как крылья бабочки. Но я не знаю ее.
— Кто такая Меда Форжаж?
— Уехала из Маленького Иерусалима незадолго до обращения. Но ей должно быть не меньше пятидесяти. Она вдова. Не может быть, чтобы это была она.
— Куда она переехала?
— Куда-то в окрестности Белема, по-моему. — Белем — городок неподалеку, из которого португальские каравеллы отправляются в Африку, Индию и Новый Свет. — Думаю, она надеялась встретить там богатого исследователя, если ты понимаешь, о чем я, — добавляет Симон. Он пожимает плечами в знак того, что не может ее осуждать. — Мы делаем все, что необходимо для выживания.
— Женщина ее лет — она не может довольствоваться только этим, — говорю я.
— Ее муж возил шерсть из Фландрии. Она помогала ему, вела бумаги. Может быть, она занялась шитьем, как твоя мать.
— Спасибо. — Мы обнимаемся так крепко, словно боимся признать, что это может быть наша последняя встреча. — Вы ведь больше не откроете пекарню, верно? — замечаю я.
Симон мотает головой.
— Я больше не желаю кормить эту страну, — говорит он. — Вымогатель, — добавляет он шепотом. — Это гораздо более удачная профессия для Португалии.
От пристальных взглядов собравшихся возле ворот Святой Катарины христиан волоски у меня на загривке встают дыбом, но эта готовность моего тела в любую секунду броситься бежать — излишняя предосторожность: их глаза спокойны, дыхание легко. Их страх перед чумой, засухой и несметным числом демонов, правящих их сознанием, отступил, по крайней мере, на время. Я добираюсь до предместий Белема меньше, чем за час. Здесь сотни африканцев и поденных рабочих, погоняемые плетьми, трудятся над возведением в честь короля Мануэля нового огромного монастыря, который будет закончен в лучшем случае в следующем веке.
Тряпичник в грязных штанах указывает мне направление к местной пекарне. Тощая женщина с осуждающим, злым выражением на лице встречает меня в дверях.
— Чем могу служить, сеньор? — спрашивает она на португальском с сильным кастильским акцентом.
По акценту я понимаю, что она — новая христианка их Кастилии, одна из нескольких тысяч, бежавших в эти земли после изгнания евреев королем Фердинандом и королевой Изабеллой в 1492 году. Видно, что ей неприятно выглядеть здесь своей. Я показываю ей рисунок.
— Я ищу эту девушку.
Она отворачивается и принимается перекладывать кексы с деревянных подносов в мешочки.
— Это важно, — добавляю я.
— Если не собираетесь ничего заказывать, уходите.
— Она мертва, — говорю я. — Я бы хотел известить ее родителей.
Она оборачивается, недоверие заставляет ее приглядеться.
— Это дочка сеньоры Монтейру. Зачем вам…
— А сеньора Монтейру жива? — перебиваю я: мне трудно и дальше терпеть страх, даже живущий в душе еврея.