Свечка. Том 2 | Страница: 180

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

– А где гармонь?

– Нету… Нету гармони, – потерянно проговорил отец и опустил глаза.

Ты невольно улыбнулся и отвернулся, чтобы твоя улыбка не обидела. Только что открывшаяся тайна твоего рождения сменилась тайной пропавшей отцовской гармони.

Коньяк отдавал не клопами даже – жженным на грязной печи сахаром и сырыми тряпками.

Отец был един в трех причудливо совмещенных лицах: первое – старый, но все еще бойкий, шальной и веселый деревенский паренек, второе – видавший виды зэк-рецидивист и третье – бестолковый и несчастный гражданин великой и расхристанной державы, которая беспрестанно гробит его, презирая, и которую он ненавидит за это презрение и ответно мстит.

Быстро, на глазах, пьянея, делаясь болтливым и неинтересным, отец все же сумел рассказать тебе про то, как после снятия обвинения в убийстве и освобождения он на радостях приехал в Москву на сына своего одним глазком глянуть и встретил тебя, гуляющего с нянькой, и там же на лавочке всю свою историю рассказал.

Нянька плакала.

Когда рассказывал о Варваре Васильевне, глаза отца делались теплыми, как будто речь шла о родном человеке, может потому, что она тоже была деревенской.

– Знаешь, как она про тебя говорила? Про тебя, про тебя, – смеясь, говорил, тыча в твою сторону пальцем, отец. – «С ним апостола Петра и апостола Павла посади, он и их выведет из себя!» Егозливый был мальчонка… Мы тебе сказали, что я из деревни родственник, чтоб ты матери не донес. А матери не было, она в турпоход ушла. В палатке жить. В палатке… Ох и ловко! Нянька твоя говорит: «Хочу его окрестить, может поспокойней станет». У меня, мол, батюшка знакомый в Серпухове есть, он все это дело обделает, только, боюсь, не справлюсь одна». – «Почему одна?» И поехали мы, и окрестили тебя чин-чинарем. И урода там этого видели. Не запомнил меня? Нет? Ну я старался в сторонке держаться. Но, когда в Москву вернулись, даже в квартиру вашу зашел, поглядел, как живете. Но тоже осторожно, чтоб соседи не увидели, а то у бабули неприятности могли быть.

– Они были, – сказал ты.

– Какие?

– Мама ее выгнала.

– За что?

– За бусы. Бусы какие-то у нее пропали…

Отец озадачился, мгновенно протрезвев, задумался.

– Бусы… А правда, были бусы… Бусы. Взял я их на память о своей любви, да в тот же день по пьяни потерял… Да они копеечные были, пластмассовые! Выгнала?! Из-за такой ерунды?! Вот человек! – И отец глянул на тебя, как будто это ты выгнал пожилого человека на улицу, как будто сын только за отца не отвечает, а за мать – по полной.

Но ты благодарно посмотрел на отца, вместе с тайной твоего рождения открывшего тайну пропавших маминых бус, понимая, что не в бусах было дело, наверняка она узнала тогда о твоем крещении…

6

В вагоне стоял пьяный гомон, духота сделалась осязаемой, стало жарко, как в предбаннике. Отец скинул с плеч явно не свой пиджак (он называл его «лепень»), а потом и майку через голову стянул, оставшись по пояс голым. Это была знакомая тебе зэковская привычка. И еще одна привычка выдавала в отце заключенного с многолетним стажем – на скамье он сидел на корточках, забравшись на нее босыми ногами, – так ему было привычней и удобней. Кожа была стариковской, пергаментно-шершавой, но торс поджарый, сухощавый, крепкий, и плечи, и бицепсы, – он был в хорошей физической форме, твой отец, но это ты даже про себя не отметил, тебя удивило другое – татуировка на его теле.

Ты видел много татуировок в общей, однако они тебя не интересовали, все те змеи, женщины, кресты, кинжалы и сопутствующие им слова справедливо представлялись демонстрацией глупости, но в эту ты то и дело всматривался, и не только потому, что она была на теле твоего отца.

Это была целая, с одним сюжетом, картина, мастерски наколотая на груди, боках, животе. Там был изображен монастырь, из-за зубчатых стен которого вырастали купола церквей с православными крестами и высокие двускатные крыши теремов с узкими оконцами.

Монастырь горел.

Языки пламени вырывались из-за зубцов стен и из бойниц окошек, и, увертываясь от них, оберегая крылья, во все стороны разлетались ангелы.

Их было много, как голубей на городской площади, испуганно мечущихся над ней с первыми залпами салюта. У ангелов были человеческие, не похожие одно на другое лица: молодые, старые, круглые, худые, искаженные смертельным страхом и безмолвным ужасом.

Отец ел-закусывал, молча и старательно работая крепкими челюстями.

– Красиво, – не удержавшись, сказал ты, ощущая в себе присутствие алкоголя.

– Чего? – не расслышал он, но, увидев твой взгляд, понял. – А-а, это… Да… Мне из-за нее даже погонялово сменили. Я раньше был и Чудилой, и Гармонистом, и Бакланом, а теперь вот – Монастырь. Посерьезней вроде, да и возраст уже. Это я в больничке лежал на зоне одной. Ткнул меня пиконосый под левую лопатку заточкой, чтобы карточный долг не отдавать, в сердце целил, но не достал… Ну вот я и валялся… А рядом паренек лежал, доходил… Умер потом… Облачный его была фамилия. Художник… Не было такого больше и не будет… Слышал вроде в детстве еще историю одну, и она его прямо в сердце поразила, хотел он ее нарисовать… Был в одном городке до революции монастырь старинный, и в революцию пришли в него красные и всех монахов, сорок человек, на кол посадили… Баба была у них командиркой, только баба могла такое зверство с людьми произвести. Мол, на иконе таких не нарисуют, видел ты такие иконы, чтобы святые на них голыми задницами на колу сидели? А Облачный этот говорит: «Я нарисую!» А как? Ни бумаги, ни красок, только игла и банка с тушью. Я говорю: «Рисуй на мне!» Ну вот… Долго мы валялись там, долго он со мной возился… Меня уж выписали, а я к нему все ходил. «На уколы» – шутили так.

– Больно было? – спросил ты сочувственно.

Отец отмахнулся и глянул удивленно.

– Между прочим, их тут почти сорок человек, ангелов-то этих, и у каждого своя физиономия. Он весь свой отряд на мою шкуру перевел, но все равно народу не хватало. И лепила здесь же, врач по-вашему… И пупкарь даже один, хороший был человек, и его изобразил.

И мы с тобой здесь должны быть, между прочим!

Я ему про тебя рассказывал, что сын, мол, у меня есть, ну он и меня с тобой хотел увековечить…

Отец повернулся к тебе спиной, продолжая увлеченно рассказывать:

– Под левой лопаткой, видишь? Шрам от заточки, видишь? Он теперь побелел, а тогда красный был – живое мясо… И чего этот Облачный, художник, придумал, что это как бы пламя от свечки, а свечку ты в руке держишь… Придумать-то придумал, а сделать не успел… Жалко…

– Жалко, – повторил ты и заплакал, и, не понимая, почему ты плачешь, и ничего не спрашивая, заплакал отец.

Как далеко, однако, я забежал вперед – все это было потом, потом, когда вы хорошо уже выпили, и он называл тебя «сынок», а ты обращался к нему на «ты», и вы уже сходили вместе на дальняк, хотя это запрещено инструкцией: «на оправку строго по одному», и «только две оправки на этап», а если больше, это твои уже проблемы, хочешь в бутылку пустую дуй, хочешь в сапог, но бутылка у вас еще не пустая была, а сапога вовсе не было, а главное, не мог уже отец до дальняка один дойти, и – опять начкар, опять начкар, сам без отца выросший, конвоиру приказавший: «В порядке исключения обоих веди»; когда, выйдя из клетки, отец остановился и вновь, как глашатай перед царским выходом, громогласно и победно огласил своим голосищем притихший вагонзак: «Слушайте сюда, урки! Я Костя Монастырь! Я сейчас со своим сыном на дальняк отправляюсь с излишками перегруженного организма навсегда проститься, и если кто скажет, что я от этого пидарас, тот сам пидарас, а если про моего сына кто обидное скажет, тот хуже пидараса, и я его из-под земли достану и за свои слова ответить заставлю!» – когда угроза эта не испугала никого, но обрадовала всех и развеселила, и, как выпущенные из клетки гладиаторы, вы пошли по проходу в порядке исключения вдвоем, а сидящие в клетках приветствовали вас криком, свистом и поднятыми вверх большими пальцами рук и ног, а когда ровно посреди пути отец грохнулся на пол, и его вставные челюсти вылетели изо рта и запрыгали лягушкой по полу, – взвыли от восторга, но не опустили пальцы вниз, и когда, стоя у ржавого загаженного жерла унитаза, вы делали то, что хотя бы раз в жизни должен сделать сын с отцом – прыскали вдвоем одновременно, когда, косясь и тужась, отец проговорил шепеляво свое единственное родительское наставление, которое помогло тебе в «Ветерке»: «Шеловеком будь… Шеловеком будешь – и на зоне не пропадешь», – все это было потом, потом, а я хочу вернуться к началу встречи, вспомнить, как, видя, что уводят от тебя этого странного непонятного старика, который знает, как зовут твою мать и твою няньку, и который видел вместе с тобой уродца на базаре, – уводят, навсегда уводят, – неожиданно для себя и всех ты закричал вдруг что-то неразборчивое, нечленораздельное, как будто тонешь или падаешь в пропасть, что-то вроде: «Айэйой!», что заставило всех остановиться, – страх потери отца оказался страшней страха его обретения.