Он нашел, наконец, модель.
Похожую и порочную.
Но что поделаешь, ведь настоящие ангелы не позируют. Только порочные…
А Риточка позировала, позировала, забыв обо всем на свете…
Он, Павел, не знал, к чему шла его жизнь. Он, как и все, боялся быть застигнутым врасплох своим малодушием перед внезапно пришедшим за ним концом его, пашиного, света. Поэтому он был суеверным, послушным каким-то простым приметам, считая их указаниями свыше.
Он прочел письмо Майкла о последних делах: скупщики Идей были довольны Идеями, спрос рос как на дрожжах, а вместе с ним и суммы гонораров. Майкл в последнее время объездил все выставки, проник на все модные показы: такие красивых и умных идей, как производила компания Barges & Co, не делал никто. Письмо, как всегда, было точным, обстоятельным, ясным, и для Павла было тем более странным обнаружить в конце его приписочку о чудном наблюдении какого-то Бреттона, о котором в былые годы Майкл побрезговал бы даже упомянуть. Приписочка, она же хвостик письма, ласково повиливала, демонстрируя полную доброжелательность и желание понравится.
Павел закурил. Вот она, надвигающаяся старость. Циничный Майкл, вместо того чтобы нажатием одной клавиши отправить в небытие несуразные словесные выкладки мыслящего обычно точно Мыслителя, пересылает его с континента на континент. Он, конечно, сопровождает его рассуждения шуточками, но эти шуточки выглядят болезненно, они бледны, чахлы и не внушают доверия. То есть подспудно Майкл озабочен, что уже прожил свою жизнь, сожрал одним махом всю вкуснятину, ничего не оставив себе на потом. И это после отчета о выставках и модных показах!!!
Баржес заходит по кабинету. Позвонил Норе, поинтересовался, что та делает. Нора ответила из какого-то шума голосов, что разбирает только что пришедшие картины неизвестных мастеров конца XIX века и что ей предстоит в ближайшее время много работы, хотя утром она опять была больна, и не поехать ли ей в Швейцарию нормально обследоваться и полечиться? Он набрал Анюту, которая только что закончила слушать урок про древнюю историю, и спросил, любит ли она папу. Затем без перерыва он позвонил Риточке. Риточка жадно ловила каждое его слово, смеялась, как колокольчик, и соглашалась на все, что бы он ей не предложил.
Значит, можешь подъехать ко мне через час?
«Про последнее, что ты прислал мне, хочу сказать тебе вот что, – писал Баржес Майклу, несколько успокоившись от беспорядочных звонков. – Давай начистоту, старина. К старости все боятся умирать и шастают хрен знает по каким околесицам, лишь бы нарыть там хоть чего утешительного. Я так считаю: человеку нужно мужество, чтобы доживать свое без горизонтов и вариантов. Он ведь знает, что умрет, и он должен это знание как-то суметь применить. Не для того, чтобы как можно чаще залезать на баб, не пойми меня превратно, и не для того, чтобы бриться в кришнаиты – это все мельтешня. А для того, чтобы самому воспользоваться тем, что он накопил за жизнь, какие знания и какой опыт. Я, может, сумбурно говорю, ты уж меня прости: каждый ведь не сам по себе живет и умирает. Это нам только кажется так. Мы сообщество людей, мы сообща существуем, мы вместе берега разглядываем, тайны себе задаем, мы – порода, и только про нее и может идти разговор, когда такие вот рассуждения приводятся. Пришли и уйдем. Строем. У твоего профессора вся логика кривая, как и мозги. Ты, видать, загрустил. Бери свою зазнобу и приезжай. Дела обсудим, контракты посмотрим, о планах поговорим, выпьем, попаримся, у меня для твоей молодой здесь и компания есть, так что жду тебя!»
Всякую профессорскую интеллектуальную стряпню Павел никогда не считал знаком, который он должен разглядеть и уважить, в отличие от других нерукотворных обстоятельств.
Таких, например, как негласное появление Риточки на пороге: она, видать, стояла там давно и с интересом наблюдала за ним, а он не услышал ни доклада о ее приходе, ни ее прихода как такового.
Свежая, легкая, излучающая такое сияния этими рыжими кудряшками, этими светлыми ореховыми, словно из золота, глазами!
Написанное Майклу письмо дало ему прилив сил, он подошел к ней, посмотрел своими голубыми глазами ей прямо в глаза, ослепил высотой безупречного лба, красотой откинутых назад светлых локонов, привлек ее к себе, ощутил сладковатый запах ее духов.
Эта будет в самый раз, – мелькнуло у него в голове, приготовлена, как надо.
Поцеловал.
Медленно, чуть неуклюже потянулся рукой к собачке на двери, снял лямку сарафана с плеча, молча приник губами к сладковатой, в веснушках белой коже.
Я скучал.
Она поддалась.
Ей просто понравилось ощущение, она умела ловить эти ощущения, которые нравились ей, и цепляться за них, скользить по ним, кататься на них.
Ваша жена грозила мне.
Моя жена больна. А потом, мы ей не скажем, не скажем ведь?
Она хихикнула, и курок спустился.
Ты пришла, а я не видел, – шептал Павел, опуская ее на тот самый диван, где он дегустировал и электрическую королеву, и фею из бухгалтерии, – ты уже была, а я не знал.
Вы что-то так грустно писали…
Ну, утешь, давай, утешь меня…
Она была в самый раз. Как цыпленочек с мягкими косточками, которые глодать – одно удовольствие. Как суфле из крабового мяса, приготовленное потомственным итальянским поваром на берегу моря, со свежим лаймовым соком и дивным оливковым маслом, с листочком мяты и каплей морской воды на тарелке.
В ней не было ничего пережаренного, пересоленного, у нее был нежнейший естественный вкус, он исскучался по такому, он извелся без него в своей одинокой мальчишеской жизни, среди полудохлых медуз и второсортных птиц с жесткими ногами и крыльями.
Она нежилась с ним на его дегустаторском ложе. Она нашла в нем какой-то созвучие своей легкости, какую-то идущую от природы не-тяжесть, он так ловко и непошло гладил ее и целовал, так порхающе называл «ластонькой» и «девонькой», что она испытала к нему чувство родства и даже обиду за него: Нора совсем его, бедненького, не любит, совсем.
Они были вместе, как давние любовники, не замечали трещащих телефонов, пили шампанское из бара, похрумкивали дольками яблочка и сладкими печеньицами из ажурной фарфоровой вазы.
Смеялись. Он сварил кофе. Она, небрежно натянув сарафан, разлила кофе по чашкам.
Нора хочет, чтобы я съездила к Кремеру, поговорить о выставке.
О, старая развратница, – хохотнул Баржес, – но мысль неплохая, может, правда – съездим?
Они незаметно для себя стали строить планы какого-нибудь отдыха, впечатления: слетать, сплавать, съездить, потрогать, попробовать, ощутить. Они ненатужно разбежались по своим делам, ощутив происшедшее как всегда бывшее, удобное, привычное.
Господи, как же хорошо, как же мило!
Неумолимость мазка, неповторимость мазка – как запаха изо рта или формы ресниц, открылись Норе на последнем курсе суриковского института, когда она нашла различие между своим мазком и мазком Ван Гога, мазком Врубеля, мазком Моне, мазком Мазка, точнее не нашла этого отличия вовсе, когда желала повторить их линии. Ее копии были совершенны, идеальны, блистательны. Она мучительно повторяла, ее аккуратность и проницательность были сродни великомученическому подвигу, но своего движения, дыхания, запаха не рождалось, свой вкус не проступал: ее цветы вяли как чужие, ее море пенилось как чужое, ее любовники целовались как чужие, ее Магдалина плакала как не своя. И тогда она, безупречная во всем, решила, что и будет делать чужое, восстанавливать чужое, улавливая неповторимые отпечатки кисти, расшифровывая чужие преступления, пропуская сквозь свою смуглую кожу каждую клеточку великого прикосновения к миру.