Диана так и не навестила его, а первый снег прошел и стаял, и в общем-то ничего не изменилось…
В один прекрасный день санитар вывел Михаила из кабинета заведующей.
— Мишенька, дорогой, как твои делишки? чего новенького скажешь? — подкатился к нему Жорик и с прищуром уставился в глаза, пихая ему осклизлую ладошку.
— Да вот, Жорик, вроде как бы всё, вроде бы выписывают меня. — Михаил коротко пожал протянутую пятерню. — Вот и всё, чудики, давайте прощаться, ухожу я завтра, — устало, с непонятной ему грустью улыбнулся он неразлучным Азику и Шарику.
— А зачем прощаться-то? — ясным голосом ответил ему седой еврейский мальчик Айзенштадт, а треугольный идиот Шарик согласно загыгыкал.
В Михаиле всё оборвалось и остановилось, и все и всё вокруг будто бы застыло для него: череда фигур без лиц в дурной бесконечности больничного коридора, понурый Петрович в палате на койке у зарешеченного окна, дурочка на подоконнике в боковом крыле сумасшедшего дома, словно девочка на шаре с картины художника Пикассо… Даже Анчутина музыка задержалась на одной тягучей ноте, а затем — но затем и там, и везде в нашей жизни всё помалу сдвинулось, как сместилось, будто разрешилось от тягостного бремени, а после расползлось вроде заразы, разошлось, разгулялось так, что здесь и теперь и опять и снова весь наш мир в корчах сходит с ума, которого у него в общем-то никогда и не было.
Год 1990
Паутина на черной чугунной ограде, облепленная тополиным пухом, белая и объемная, была неподвижна, как и сам пух под голубеющим небом. Тополиная взвесь походила на снег, и казалось, что хлопья, подсвеченные первыми лучами солнца, теперь растают — и будет весна.
Под мост, удерживаемый обшарпанными львами, пух вплывал медленно, как в тоннель, и так и тек дальше, за поворот, в сторону Сенной, потихоньку оседая на дно; лужа под мостом, посреди канала — там, где был фарватер, — покрылась белым налетом; белое лежало неровными полосами вдоль гранитных стен.
Журчало. Под мостом у стены мочилась похмельная баба с разбитой физиономией. Два симметричных чернильных кровоподтека у проваленных глаз напоминали карнавальную полумаску. Неподалеку, пуская слюни, топтался юный даун в загаженном клетчатом пальто без пуговиц, под которым виднелось голое рыхлое тело, местами поросшее темными волосиками; такая же поросль клочьями торчала на одутловатом лице…
На колокольне Николы ударил колокол, отмерив половину чего-то. Баба встала, качнулась, кое-как натянула исподнее и поплелась, держась стены, к Сенной. Даун в клоунском пальто рыгнул и зашоркал следом, загребая ногами тополиный пух.
Роман не без усилия сел. Печень перевернулась и стала колом, тело ныло. Пол чего пробил колокол, осталось неизвестным, поскольку часов на руке не было. Очевидно, накануне имело место продолжение банкета…
Всё как положено: всё было очень вкусно, особенно водка, так что скоро процесс стал неуправляемым, как обычно случалось на вечеринках у Михаила; народ весело и лихо нагрузился, с шутками и прибаутками непринужденно ушел в штопор, откуда частью не вышел, а частью вышел вон и на канал за пойлом.
Естественно, друг Филиппов, будучи в своем репертуаре, как в воду канул, — хотя откуда в канале вода! — хотя и Филиппыч был на самом деле ни при чем. Просто еще раньше ушла Инга — и Роман, зачем-то прихватив новенькую «летучую мышь», висевшую над дверью в качестве декора, сиганул следом…
Впрочем, Инга давно уже могла быть дома или где-нибудь — и слава Богу; сумеречного Филиппыча не иначе как поглотила Лета. С горя Роман пытался продать керосиновую лампу, а продал часы, тут же закупился и зачем-то заправил лампу портвейном. Потом он, естественно опять-таки, пил, потом искал человека — а затем нашел, должно быть, Диоген некачественный, потому что после тоже пили…
Потом — провал; а потом, на набережной, он стоял на четвереньках, уча метроворостого кобеля задирать лапу, и пытался вильнуть хвостом из симпатии к хозяйке. А это был, скорее, всё-таки хозяин, и тоже крупный, потому что без излишней злобы Роман был спущен в канал, где и, опять естественно, провел ночь — на скамейке возле Львиного мостика…
Чудом не разбившаяся лампа валялась рядом. Было зябко, несмотря на теплое утро, обещающее очередной обморочный, одуряюще жаркий день. Древние тополя на противоположном берегу канала сыпали и сыпали пух, выбелив дно до самой нижней плотины, находящейся у следующего моста в сторону Николы, напротив дома, где Федор Достоевский поселил свою старуху-процентщицу. В другой стороне карнавальная дама с дауном в кильватере добралась до поворота и вдруг исчезла, как глас вопиющего в пустыне… Роман поежился. Нужно было вставать.
Он оправился, уткнувшись лбом в прохладный гранит. На лестнице завозились, спускаясь в канал. Роман неторопливо обернулся, застегивая ширинку, и посмотрел — сначала на жирную крысу, которая нагло шастала возле ломаного ящика, а потом — на одышливую чету, составившую внушительные торбы подле скамьи.
Начало позабавило. Человеческие особи оказались неопределенно-гнилостными, как запах в канале, спесивыми и трусоватыми. Крыса была выразительней.
— Слышь, место продаешь, да? — спросил мелкий муж.
— Только за валюту, — после паузы отозвался Роман, разглядывая крысу.
Чета заерзала и начала озираться. Животное их ничуть не интересовало, скамья же была вне конкуренции — и спуск опять-таки рядом… Особи посовещались, и вперед выступила властная мадам с поллитровкой. Роман внимательно рассмотрел плешку мелкого мужа, на которой блестели капли пота, потом сосисочные пальцы супруги с дутыми золотыми перстнями, наконец брезгливо взял бутылку, тряхнул ее, проверяя, и сунул в карман джинсов.
Больше здесь делать было нечего. Роман зевнул, поднял лампу и неторопливо пошел прочь — под мост, по камням на песке, местами покрытом коркой сгнивших водорослей, перешагивая через островки тополиного пуха, ржавые железяки, обломки ящиков, битое стекло, тряпье, бумагу…
Было душно и худовато. Познабливало, а линялая джинсовая рубаха уже липла от пота. В кармане нашлась раскрошенная сигарета. Сигарету он кое-как выкурил, но легче не стало. Печень хотелось вынуть и положить в холодильник. Хотелось пить. Еще хотелось залезть под душ и похмелиться пивом. Водки не хотелось, при мысли о ней едва не вывернуло. И домой, в свои зажопинские выселки, тоже не хотелось. И в гости к Михаилу… да и рановато было к Михе, не заставил бы и он со вчерашнего все ступени головой пересчитать…
На Николе пробило восемь. По набережной уже вовсю шествовали сонные собачники, преданно глядя на своих питомцев. Питомцы гадили, кто-то по этому поводу лаялся с дворником; какой-то дисциплинированный хозяин собрал собачье дерьмо бумажкой и бросил в канал, едва не угодив в давешнюю бабу, лежащую на фарватере с задранной юбкой — как раз напротив омоновской казармы.
Дауна не было, зато образовался дурковатый сморчок-старичок в белой кепочке с помпончиком. Дурачок, что-то неслышно выговаривая себе, потрогал дерьмо рукой, еще энергичнее задвигал челюстью, выступающей дальше носа, и вдруг пошел, чередуя семенящие шажки с козлиной припрыжкой. Роман обошел бабу и двинулся следом.