Да!!! Почему именно ты, а не я?! Я сильный, ты слабый, я этого хочу, а ты – нет; я приспособлен властвовать, дарить и карать, ты же рыхлый мямля, годный лишь пролеживать бока на диване! Ты боишься боли?! Ты способен жертвовать друзьями?! Ты ведь не хочешь этого?! Ну ответь, хоть раз в жизни ответь коротко и прямо – не хочешь?!
– Не хочу.
Не знаю, чего именно я не хочу, но отвечаю.
Коротко и прямо.
Первый раз в жизни – на такой вопрос.
Подожди! Подожди, я сейчас… я еще побуду… н-не… н-немножко…
Лезвие блестит в луче невидимого для меня фонаря, легко касается обнаженной руки… Вглядываюсь. Перед чернобородым стоит надгробие – со сбитыми ангелочками по краям. Тело худенькой девушки лежит прямо на потускневших золотых буквах.
Кровь – тонкая струйка, затем – тонкий ручеек.
Я еще… побуду… немного. Ты слышишь меня?..
– Слышу.
Мой голос дробится, трескается, разлетается вдребезги мириадами осколков, гулко мечется в лабиринте зданий на алтаре, шорохом шин катит улицами, отражается в стеклах витрин… кто сейчас ответил: Слышу?
Я?
Город?!
Никто?..
Просто я хотел быть НАД, а ты вышел ИЗ… Легат, проклятый Легат, ты живешь здесь и еще где-то, ты живешь сейчас и еще когда-то, а я живу… я жил только здесь и сейчас, сию минуту; я хотел этой минуты, а ты играл ею в расшибалочку, бездумно превращая одну в тысячи, как глупый ребенок играет драгоценными камнями, не понимая их реальной ценности. Я подминал жизнь, будто слон – муравейники, а ты смешиваешь слона и муравейники в дурацкий винегрет, получая новое, небывалое, веря собственному вымыслу и делая его плотным, ощутимым… И все равно – ну почему ты?! Слышишь?! – почему?..
– Потому, – коротко вздыхают площади, улицы, Окружная трасса, стены и крыши, канализационные трубы и провода электросетей; я молчу, а они все равно отвечают.
За меня.
Мной.
И сразу, из пустоты, ударом плети:
– Стреляйте!
Треск разрываемых полотнищ.
Прощай, Легат; прощай, бог… смешной бог без машины. Прощай…
Надгробие с мертвой девушкой вспучивается ядерным взрывом, и прежде чем опрокинуться в беспамятство, я вижу: гребень волны, под которым на алтаре распростерто изрезанное бухтами побережье, а с гребня мне машет Пашкина рука, раскрывая в привете зубастую пасть.
Машу в ответ.
10
…в доме священника царит запустение. Негромко поскрипывает полуоторванный ставень, скалятся перекрестьями дранки прорехи обвалившейся местами штукатурки. Вместо двери – голый проем, и через него мы выбираемся наружу.
Иду на ватных ногах.
Остальные делают вид, что ничего не произошло. Один Ерпалыч все время озабоченно косится на меня, и во взгляде старого хрена проблескивает золотое шитье, отсвет трассирующих пуль в просторе запределья.
Выбираемся… выбрались.
Дышите глубже.
Здесь на удивление светло, словно белой ночью в Питере… нет, не так, да и не был я никогда в Городе-на-Неве. Действительность напоминает выведенный на полную яркость монитор, когда игрушка-стрелялка сделана слишком темной, и в подземельях иначе ничего не разобрать! Все кажется неестественно отчетливым, несмотря на темноту – и одновременно плоским, картонным, будто наспех собранные театральные декорации.
Алтарными огнями чадят развороченные руины голицынских погребов, из этих завалов один за другим выбираются люди в камуфляже, кого-то выносят… Пахнет смертью. Пахнет прощальным оскалом треугольных зубов, кровью и тоскливой обреченностью.
Мир вывихнул сустав; и в этот год был прислан я, чтоб вправить вывих тот… кажется, так. Или почти так. Вывих вокруг – и внутри меня; мир перестал быть прежним, когда Большая Игрушечная разом вышвырнула на Выворотку тысячи и тысячи душ, отчаянно цеплявшихся до последнего за свои повседневные мелочи; мир перестал быть прежним, когда взрыв фугаса здесь, в Малыжино, пополнил Выворотку десятками душ новых, с их страстью жить или хотя бы выжить. Они исчезли отсюда, они остались здесь – и мир опять изменился, как меняется ежесекундно, от взрыва к взрыву.
Вчера больше никогда не будет похоже на сегодня; да и раньше было не очень-то похоже.
Жаль, кроме меня, никто этого не замечает.
Даже Ерпалыч.
Даже кентавры.
– …Нам надо спешить, Ефим Гаврилович, – Наденька пытается держать себя в руках, но видно: она уже на пределе.
Фима молча берет ее за руку; они делают первый шаг навстречу людям в камуфляже. Шаг дается с трудом, словно воздух загустевает жидким асфальтом – но они все-таки отыгрывают у пространства этот шаг.
Второй шаг дается значительно легче; третий, четвертый, пятый…
Фима на мгновение оборачивается:
– Если оправдают – приду к тебе, и вместе напьемся, – попытка улыбнуться проваливается с треском, но Фима-Фимка-Фимочка повторяет попытку. – А если посадят, будешь передачи носить! Бульон, апельсины… не то выйду!..
Он показывает мне кулак и ухмыляется на этот раз почти весело.
Сил на ответную улыбку у меня нет. Мы просто стоим – и смотрим им вслед. Молча. Недоброе предчувствие ворочается внутри меня пробуждающейся от спячки коброй, извивается, скользкими кольцами поднимается вверх, к самому горлу, наглухо забивая его раздувшимся клобуком – и мой крик, рвущийся наружу, бессильный, отчаянный крик опаздывает, безнадежно опаздывает, хотя нет теперь никакой разницы: крикни я мгновением раньше или позже.
Нет.
Разницы.
Не-е-ет…
Прямо из кирпичных стен полуразрушенной церкви одна за другой выскальзывают наружу белесые тени, вытягиваются, распластываются в воздухе Дикой Охотой – и на какой-то миг мне кажется, что сквозь призрачную собачью оболочку, сквозь оскаленные человеческие лица проступает иной облик: мерцает, шевелится масса бледных червей-щупалец, силится прорвать личину, извергнуться наружу, вцепиться в жертву, присосаться мириадами жадных ртов…
– Фимка!!! Беги!!!