— Хорошо еще, что он не написал, что епископ О., как подобает, произвел отпущение грехов.
И мы продолжили нашу прогулку.
Через две недели после маминой смерти Педро вновь появился в П. и остановился в нашем доме, где епископ О. проводил несколько дней в отдыхе и раздумьях, вновь став в глазах людей хозяином особняка. Иногда отец запирался в той комнате, что раньше была общей спальней, иногда беседовал со мной, а время от времени совершал прогулки в сопровождении Педро, который превратился в его близкого друга. Эудосия бродила, словно тень, по дому, а я проводила время за чтением книг, которые давно любила и к которым мне вновь захотелось обратиться тем печальным летом. Я не знаю, о чем говорили отец и Педро, не знаю, каковы были их излюбленные темы, но я знаю, что они пили вино в тени орехового дерева, на котором свили гнезда дрозды, и что, вопреки ожиданиям, я при этом не испытывала ревности: напротив, мне нравилось издалека наблюдать за дружбой двух мужчин, ибо в ней я чувствовала себя защищенной и любимой. Очевидно, именно это побудило меня не вмешиваться в их разговоры, а тактично оставаться в стороне.
В один из тех дней, когда мой отец вынужден был уехать по делам своей епархии, я вышла с Педро в город, чтобы купить необходимые ему для работы принадлежности, которых у него не было, поскольку он забыл их в В. Моя уединенная жизнь на протяжении последних лет с тех пор, как мы приехали из М., не позволяла мне ответить должным образом на вопросы, которые все время задавал мне Педро, касавшиеся истории П. или же качества магазинов, куда мы направлялись в поисках нужных ему принадлежностей. Моя жизнь ограничивалась лишь узким пространством между школой при монастыре и домом, мои немногочисленные подруги были случайными, как редкими и случайными бывали хождения в гости; я жила в постоянной надежде увидеть своего отца, поговорить с ним, поцеловать его и не испытывала никакой необходимости встречаться или беседовать с кем-либо еще; но сейчас, шагая рядом с Педро, я поняла, что теперь, когда моей матери уже нет, возможно, отец будет реже бывать дома. И тогда я вдруг почувствовала необходимость приобщиться к жизни городка, который я все последние годы игнорировала, и, думаю, впервые была любезна и приветлива со встречавшимися мне на пути людьми, непринужденна и мила в магазинах, разговорчика и весела в кафе, куда мы зашли перекусить, присев под тентом, окрашенным в теплые тона и защищавшим столы от ужасного августовского солнца, на открытой террасе на площади Феррерия. Именно там, в «Галатее», Педро предложил мне провести несколько дней в его доме в М., о чем, как выяснилось, он уже поговорил с моим отцом, с чьей стороны не было никаких возражений. Педро уверял меня, что в это время года городок освещен совершенно особым светом и что мне надо познакомиться с родиной моей матери, с людьми, которых она знала, с атмосферой, в которой она воспитывалась. Я позволила Педро и дальше распространяться на эту тему, не отвергая ни один из его аргументов; но уже с самого начала, когда он только еще начал говорить, одновременно делая наброски в блокноте и вызывая с трудом сдерживаемое любопытство окружающих, я внутренне приняла предложение.
Вечером, когда приехал епископ, Педро начал писать его портрет на одном из самых больших холстов из тех, что мы купили утром. А через несколько дней мы отправились в В., и картина так и осталась лишь наброском. Я полагаю, что это была своего рода дверь, которую Педро решил оставить незапертой, чтобы иметь возможность вернуться в дом, когда ему заблагорассудится, без всякой особой надобности, и он эту дверь, разумеется, использовал: процесс написания сей картины был самым долгим и медленным, какой только мне известен; но это также и самая необыкновенная картина из всех, что я видела. На ней мой отец изображен в облачении епископа, но прежде всего обращает на себя внимание не одеяние, а рука, держащая огромный золоченый посох с твердостью, в которой вовсе не чувствуется ни напряжения, ни агрессивности; крепкая рука не сжимает посох с силой, а просто держит его мягко и уверенно, хотя вряд ли эти термины точно соответствуют руке, что тверда сама по себе, а вовсе не благодаря ниспосланной ей мощи. Обращает на себя внимание и другая рука, готовая благословить и будто застывшая на полпути в дарственном жесте, как бы предлагающая пристанище для отдохновения; кажется, что эта рука собиралась благословить вас, но вдруг будто раскаялась в своем грехе гордыни и решила открыться и принести себя в дар, а вовсе не в жертву; это рука друга, твоя пристань или твой попутчик. Затем обращает на себя внимание лицо, вершина треугольника; здесь Педро, не знаю, сознательно или нет, отразил то, как он понимал Бога, которому поклонялся: епископ идет навстречу свету, свет падает на него спереди и освещает ему руки и лицо мягким сиянием, ласково обволакивающим его; это не ослепляющий и не призывающий свет, это просто свет, навстречу которому идет епископ, и лицо его дышит покоем, глаза открыто выражают сомнение, губы — желание, брови — ожидание, а едва обозначенные щеки — удивление; в нем совсем нет места ужасу, страху, опасениям; и весь этот эффект достигается благодаря простому абстрагированию от того, что мужчина одет в епископские одежды, ибо литургическое одеяние воспринимается как нечто второстепенное, вроде мантии, которую тебе дают, чтобы сняться на выпускной фотографии. Когда мой отец увидел завершенный портрет, он обнял Педро и сказал, что так ему хотелось бы встретить смерть; и тогда Педро ответил ему из соединивших их объятий, подмигивая мне и как бы не придавая этому особого значения, что так он будет впредь идти по жизни.
Я готова признать, что моя память слишком избирательна и что где-то в далеком ее уголке, куда не могут добраться способные вызволить ее чувства, прячутся какие-то мелкие события, которые не дано зафиксировать моему сознанию. Возможно, виной этому мягкое сероватое утро, вялая серость, обволакивающая меня морской влагой, солнце, что иногда прорывается сквозь облака и дарит мне тепло; но такова моя память, и таков этот день, дарящий мне воспоминания, навсегда остающиеся теперь в моей памяти. Такова и картинка, которая вспоминается мне сейчас и навсегда останется теперь такой в памяти; вот запечатленная в моем сознании сцена: мы втроем на веранде, освещенные тем же, что на картине, светом заходящего солнца, и мы поднимаем наполненные вином бокалы за наступающий вечер, мы поднимаем альбариньо {12} к свету, чтобы оно стало еще более золотистым.
Дом Педро был удивительным, дух его отца витал в галереях, где громоздилось множество ненужных вещей, экзотической посуды, замысловатых перегонных аппаратов, необыкновенных кукол, а также китовый ус, акульи зубы, чучело слоновьей ноги, лук и стрелы, принадлежавшие когда-то, судя по всему, ирокезам, мараки {13} и еще бог знает какие музыкальные инструменты, которым не так-то просто дать название, еще сложнее понять, как ими пользоваться, и совсем неизвестно, какие звуки из них можно извлечь. Каждая комната таила в себе встречу с удивительным, полным приключений и праздности прошлым, оставившим безошибочный след своего присутствия в каждом из помещений дома моего двоюродного дедушки, которое Педриньо дополнил своим богемным беспорядком, запахом скипидара, прислоненными к стенам картинами, валяющимися на полу недоеденными бутербродами… Эффект был удивительным: вдвоем отец и сын сумели нагромоздить там весь тот хлам, что имеет хоть какое-то название, а еще и тот, что даже имени не имеет, весь бесполезный хлам, что только существует на свете, все, что могло бы напомнить и вновь вернуть им события, которые они пережили так интенсивно, так поразительно. Педро брал слоновью ногу и рассказывал одну из историй своего отца, в которой участвовали очаровательные негритянки, красочные колдуны, танцы в полнолуние. Педро поглаживал челюсть акулы, и Карибское море дарило ему весь свет зари на мысе Сан-Антонио, между Юкатаном и Кубой, и можно было не только услышать, но и увидеть все то, о чем он рассказывал; он говорил о китовых усах, и океанская полярная белизна заполняла комнату приключением, уже ставшим семейным преданием, которое, казалось, пережил и сам рассказчик, путая в этом случае себя со своим отцом. Эти истории, повторяемые без конца, прекрасные и чарующие, страшные и возвышенные, необыкновенно простые и необыкновенно сложные, становятся в конце концов достоянием всего семейного клана, и все члены семьи рассказывают их как нечто с ними самими приключившееся, ими пережитое. В каждой комнате существовал целый мир, внесенный туда сведущими в искусстве жизни руками, крепко ухватившими мимолетные грезы, дабы удержать их и сохранить: тирольские колокольчики, русские матрешки, дудочки Андского нагорья, лассо аргентинских гаучо, трубки для курения опиума и маленькая бальзамированная голова хибаро {14}, заставлявшая тебя дрожать от ужаса, когда ты брал ее в руки. Таким был дом моего двоюродного дедушки Педро, таким был дом моего дяди, прибавившего к этому миру свой собственный, спасший его мистицизм, искупительную музыку, полную беззаботность. Я представляла себе своего двоюродного деда человеком безупречно аккуратным, искателем приключений — да, несомненно, но также и врагом беспорядка, способным поместить ногу слона рядом с ночным горшком и сохранять такое расположение вещей до конца дней своих, коль скоро он полагал, что эти воплощения его грез, а с ними и сами грезы должны стоять именно так, как он их поставил; и когда он смотрел на них, в его воображении смешивались охота на слонов с парижской ночью на левом берегу Сены и кокоткой из Лидо, у которой он позаимствовал столь необыкновенный сувенир. И он наверняка требовал, чтобы с его вещей ежедневно стирали пыль, не сдвигая их при этом с места: там они стояли и всегда будут стоять. И так было во всем доме. Но Педро, мой дядя Педро, позаботился о том, чтобы с них никогда уже больше не стирали пыль, внес беспорядок в их расположение и дополнил его газетными вырезками, сваленными на полу книгами, грязными тарелками и парой сиамских котов, которым нравилось точить когти о слоновью ногу. И я почитала мир Педро.