Оскар {20} разговаривал с Оскаром, и Оскару меняли барабан приблизительно каждые две недели. Барабан, который, по крайней мере в представлении Оскара, будет отдыхать на чердаке какого-нибудь уютного старого дома уже после того, как напомнит ему о знаменитом в его стране разбивателе стекол, уже после того, как Гданьск назывался Данцигом и когда витрины фойе муниципального театра уже разлетелись на множество мелких осколков. У меня, как я уже говорила раньше, нет венецианских стекол, и я не в состоянии заглянуть в их глубину, у меня нет барабанов, нет теплых рассеянных огоньков пламени, по которым ко мне смогла бы вернуться память; у меня есть только день в моей туманной стране многобожия, и он столь же переменчив и непостоянен, сколь превратна воля моих богов. Иногда день кажется сероватым, и тогда воспоминания печальны или нежны, словно молодое вино; в другой раз он сияет, и тогда воспоминания полны смеха, кажущегося подчас даже неуместным, и совершенно четки и ясны. Конечно, даже если день сияющий, вовсе не одно и то же: находишься ли ты в каштановой роще, где свет совсем иной, или же стоишь в потоке солнечного света где-нибудь на скале, сидишь ли ты под ольхой, укрывшись в прохладе реки, или же предаешься возлияниям в каком-нибудь темном старом погребке, в котором время замерло в тиши. Итак, у меня есть день, и уже ясно, что дает или может дать день в моей стране. Представим теперь себе другой путь, который тоже служит для того, чтобы ухватиться за ниточку: мое тело. И если день есть день, то чего только не произойдет с «бренным тленом, что окутывает душу», особенно ночью, когда скала остается скалой до тех пор, пока на нее не опускается туман и не превращает ее в одну из страждущих душ чистилища, а рев ветра в дубняке достигает высот ужасающего стенания этой души. Вне всякого сомнения, совсем не одно и то же: предаваться воспоминаниям о встрече моих ближайших родственников или говорить, что я на самом деле думаю о той ночи, о которой недавно вспоминала, когда Кьетансиньо забыл произвести орошение, оставив меня сухой на всю ночь. Совсем не одно и то же. И причина этому в том, что я не могу выставлять в смешном виде моего отца, каким бы он ни был епископом из епископов, но могу рассказать, каков был тот, кто являлся, по крайней мере в течение какого-то времени, моим мужем, назовем его так.
Так вот, говоря о нем и принимая во внимание, каким становится этот день, я должна вспомнить, что снова увидела его лишь по прошествии двух месяцев или что-то в этом роде. После встречи с моим дядей я решила почаще бывать дома, если так можно сказать, учитывая, что это был дом моего отца, — я имею в виду епископский дворец в О., — а также пользоваться каждым приездом моего отца в К., чтобы увидеть его и поговорить с ним в каком-нибудь укромном уголке епископской резиденции. Иногда я думаю, что вся курия нашей страны знала о моем существовании; когда я была девочкой, многие священнослужители приезжали в наш дом в П., и я играла и гуляла с ними; на многих из них я стала с годами смотреть отстраненно и холодно, и так же вести себя с ними, а к кому-то испытывала нежную привязанность в память моих детских лет. Но всегда, в любом из этих двух случаев, мы с почтением говорили о господине епископе, справляясь о его здоровье, а затем начинали говорить о погоде; и никогда, никогда они не спрашивали меня о моей семье, о Педро, например, продолжавшем поддерживать тесную дружбу с моим отцом; мой дядя всегда наносил именно ему свой первый визит по возвращении в страну из своих путешествий по миру, который начал уже считать его чуть ли не национальным достоянием, что для художника такой страны, как наша, кое-что значит. Да, я думаю, что все священство знало обо мне, но уважение было взаимным и зиждилось оно, возможно, на том, что я никогда не исполняла никаких религиозных обрядов, а также на том почтении, которое мой отец вызывал у своих коллег, — почтении, основанном на его знаниях, на чистоте его намерений и еще на взвешенности его действий: он находил общий язык и с молодыми, и со стариками. Когда я приходила в церковные учреждения, ни одна дверь не закрывалась передо мною, и мой отец тут же принимал меня в качестве лица, связанного с ним родственными узами. Даже сам кардинал, толстый человек редкостной доброты, даже он, зная — я в этом уверена — кто я (ведь недаром же он родился в городке, соседнем с тем, где жили мои бабушка и дедушка), всегда принимал меня радушно и однажды, когда Кьетансиньо арестовали, я пришла к нему попросить, чтобы он походатайствовал перед губернатором провинции, и он сделал это прямо в моем присутствии, позвонив тому по телефону.
Я много беседовала с моим отцом до того, как приехал мой двоюродный брат, который должен был расчистить путь для приезда своего отца. В тех долгих беседах с отцом я узнала о причинах бегства его брата, о которых не хочу вспоминать, о женщине, на которой он женился в Соединенных Штатах, о детях, которые у них родились, и об университете, в котором он преподавал, и когда я вновь встретилась с Кьетансиньо, мне стоило большого труда ничего ему об этом не рассказать. Я встретилась с ним снова в «Тамбре», в ситуации, похожей на предыдущую, с той лишь разницей, что теперь я решилась приветствовать его, как только вошла, а он счел себя обязанным — так, по крайней мере, мне сейчас это представляется — прервать свои однообразные разглагольствования и нарушить магию звучных волн своего гласа, распространявшихся по всему кафе; он был все той же проклятой лягушкой, на этот раз отделившейся от своих сородичей, чтобы поздороваться со мной, что он и сделал, звучно поцеловав меня в обе щеки и пропитав их незабываемым ароматом «Мистера Денди», который я до сих пор ощущаю на своей слизистой, — вот негодник! — после чего представил меня всей компании:
— Вы помните? Я ужинал с ней в том самом доме, о котором рассказывал вам, где машину оставляют под сводами портала.
Компания переглянулась, бросая псевдопонимающие взгляды, а я вовсе не испытала никакой вины по поводу того, что живу в том доме, в котором живу, что дом принадлежит моему дяде и что мой дядя есть мой дядя. Я села, не придав данному комментарию большего, чем он заслуживал, значения, и приготовилась слушать речи этих революционеров, пытаясь мобилизовать свое внимание настолько, насколько это было возможно в те несколько секунд, что прошли с момента, когда я узнала, что главным моим опознавательным знаком был портал, в котором помещалась машина, а вся та ночь моей засухи концентрируется в одном единственном псевдопонимающем взгляде. Такие взгляды как бы открывали его адресату или адресатам путь для того, чтобы они представили себе все те наслаждения, которые может подарить мое тело, если — используем их лексику — заставить его работать. Я поняла это по обращенным ко мне взглядам девушек, легко доступным пониманию любой женщины, а вовсе не из слов Кьетана, который в этот момент уже начал говорить, приводя меня в полный восторг.
— Это не так, радость моя… — сказал он одному из своих слушателей, в то время как тот взглядом выражал нечто вроде: «Я как раз это и говорил. А совсем не ту чушь, которую ты мне приписываешь».
Он действительно говорил хорошо, мой блистательный Кьетансиньо. Он говорил с той же ловкостью, с какой вязал или вышивал крестиком, это было настоящее кружево, которое постепенно обволакивало всех, кто его слушал. Он знал это и эффектно играл интонацией с заученной, хотя вовсе и не натянутой, естественностью всякий раз, когда вставлял в речь какую-нибудь цитату, которую, как правило, никто никогда не читал и не слышал. Это была цитата из какого-нибудь неизвестного, а часто весьма сомнительного автора, почерпнутая в аннотациях к каким-нибудь диалектическим опусам, на которых ему нравилось оттачивать свои коготки. Если кто-то возражал, он мог прийти в ярость и даже начать смешивать с грязью инакомыслящего, крича на него, отчитывая его, порой почти, но лишь почти, доходя до страшных оскорблений, которых он, впрочем, никогда себе не позволял, не желая выходить за пределы того удобного круга, что очерчен доброй дружеской улыбкой, неожиданно и льстиво возникающей в нужный момент на лицах таких людей, как он. Как хорошо, как умно он отступал! Одной из привлекательнейших, из многих привлекательных черт господина епископа было то, как умно он играл в шахматы; самая привлекательная черта Кьетансиньо состояла в том, что беседа с ним представляла собой своеобразную шахматную партию, где каждое слово, каждый мыслительный ход были неразрывно сцеплены не только с предыдущей фразой, с которой они несомненно были связаны, но и с каким-либо суждением, высказанным ранее, гораздо ранее, и на которое намекала или о котором напоминала данная фраза. Он завоевал меня с помощью слова уже тогда, во время нашей второй встречи в «Тамбре». Время от времени я думала, не пригласить ли мне их всех поужинать у меня, но, к счастью, сомнения взяли верх, и я не решилась; потом я подумала, а не пригласить ли его выпить кофе, но отбросила эту мысль как почти что греховную. В конце концов я пошла с ними ужинать, а после ужина мы как бы по инерции вновь отправились в «Тамбре». Для меня, все предшествующие годы ходившей в кафе лишь затем, чтобы съесть что-то, чего требовало мое тело, потому что я, вполне естественно, в этом нуждалась, эти уходы и возвращения в то же самое место казались бессмысленными и неоправданными; но они совершались с единственной молчаливо всеми признанной целью; завести какую-нибудь очередную дискуссию или поднять проблему, которая бы всех захватила и вызвала всеобщий интерес. Шум, стоявший в зале, оглушал и мешал какому бы то ни было обмену мнениями, допуская лишь покаянное, нудное звучание одного голоса, самого сильного или самого почитаемого, который, выделяясь на фоне всеобщего гама, возвышался, заставляя замолкнуть все остальные. В той компании это был голос Кьетансиньо.