Труп потащили к заранее вырытой яме. Один из городовых сказал палачу Филипьеву – тот был очень оживлен, помогал зарывать труп, – что на труп надо надеть заранее приготовленный саван.
Палач весело подмигнул:
– Обойдется жидюга и без савана! – и спрятал саван к себе за пазуху…
По тому месту, где зарыли тело Лекерта, дважды пронеслись две казачьи сотни, – они сровняли это место с землей.
Могилу эту искали многие и много. Ее так и не удалось найти.
Лекерт был повешен 28 мая (по старому стилю) 1902 года, в 3 часа 40 минут утра.
Все это, сейчас рассказанное, раскрылось лишь спустя много лет.
Но тогда, в ночь с 27 на 28 мая, мы об этом и не догадываемся. Мы даже не знаем, что именно в эту ночь происходит казнь чернявого хлопчика Гирша Лекерта.
Под утро я просыпаюсь на большом диване за ширмой, у папы в кабинете. Сюда меня переселили, когда начались выпускные экзамены: папин кабинет помещается на отшибе, он отделен от остальных комнат, и мои ночные «зубрильные» бдения (иногда с Люсей Сущевской или другой подругой) не мешают спать остальным обитателям нашей квартиры.
В эту ночь мы тоже занимались с Люсей. По ее выражению, мы «погибали над географией»… Перед рассветом Люся побежала домой, а я легла спать.
Просыпаюсь внезапно оттого, что в кабинет вошел папа и за ним еще кто-то – чужой, незнакомый.
Очевидно, папу пришли звать к больному. Папа – сам же называет себя «рассеянная башка!» – забыл, что я сплю в кабинете, и привел посетителя туда.
Сейчас, вероятно, часов пять утра. В комнате уже совсем светло. Притаившись за своей ширмой, ясно вижу в просветы между ее створками папу и незнакомого человека. Папа, заспанный, видно только что разбуженный, в накинутом на плечи пиджаке, стоит перед незнакомцем, не предлагая ему сесть. Тот растерянно оглядывается по сторонам, словно сам толком не понимает: куда это он забрел и зачем он это сделал? У него лицо, в котором не на чем остановиться: ну, глаза, ну, нос, ну, ежик над узким лбом – в общем, как говорится, все, как у людей, – без особых примет. Это, видимо, очень нервный человек: в разговоре дергает плечом, иногда подбородком.
– Чем могу служить? – спрашивает папа неприязненно. – И почему, собственно, в такое неурочное время?..
Незнакомец опускается на стул и сидит с поникшей головой, как виноватый.
И вдруг, словно догадавшись, папа обеими руками берет незнакомца за плечи:
– Повесили?
– Повесили!.. Яков Ефимович, как он умер! Я ведь уже не раз видал…
– Да, – повторяет папа жестко, – вы уже, вероятно, не раз видали!
– Но этот… Как он умер! Как Христос на кресте!
Секунду папа и незнакомец молчат.
– И вы присутствовали при казни?
– По долгу службы, Яков Ефимович…
– Служба не нос, с ней не рождаются – ее берут или от нее отказываются!.. – строго говорит папа. – Вы осмотрели труп? Констатировали смерть?
Незнакомец кивает.
– Так уходите! – кричит папа. – Слышите, уходите!
Незнакомец встает.
– Я уйду, Яков Ефимович. Я и оттуда уйду, даю вам слово!
– Вот когда уйдете оттуда – тогда и приходите сюда… А сейчас вон из моего дома!
Заплетающимися, как у пьяного, ногами незнакомец долго, по-слепому, не попадает в дверь…
Потом слышно, как Юзефа выпускает его на лестницу и запирает входную дверь, громыхая цепочкой.
Я хочу выйти из-за ширмы, подойти к папе. Но он вдруг садится к письменному столу и – плачет. В первый раз в жизни я вижу, как плачет папа! И этот беспомощный, неумелый мужской плач, когда слезы стекают по носу и попадают в рот, поражает меня, как столбняком. Я стою за ширмой, я хочу к папе, все во мне рвется к нему, а ноги не слушаются.
Папа перестал плакать. Вздохнув, громко, как наплакавшийся ребенок, он вытирает глаза тыльной стороной обеих рук.
Тут только с меня спадает оцепенение. Я подхожу к папе и обнимаю его.
– Ты? – удивляется папа. – Что ты тут делаешь?
Ну что за человек! Ничего не помнит – я уже больше месяца ночую у него в кабинете…
– Папа, кто это был? Доктор Михайлов?
Папа безнадежно машет рукой:
– Нет, не Михайлов. Другая полицейская собака. Тюремный врач…
– А зачем он к тебе приходил?
– Спроси его! Я и руки ему не подаю. Уже давно…
Мы стоим с папой у раскрытого окна. В зелени больших деревьев на противоположном тротуаре громко перекликаются птицы – не то здороваются, не то ссорятся.
А солнце встает, такое сверкающее, такое новое, словно его сегодня в первый раз зажгли над землей!
– Пуговка… – Папа крепко обнимает меня. – Это надо помнить. Всегда, всю жизнь!
Говорят, в столичных институтах устраивают выпускные балы. Выпускницы могут приглашать на такой бал своих родных и знакомых. Институт сияет огнями. Под сверкающими люстрами актового зала, скользя по зеркальному паркету, кружатся в танцах пары.
А есть уже, говорят, в Петербурге и в Москве новые гимназии – не правительственные, а частные. Там выпуск справляют, как проводы которого-нибудь из членов доброй, дружной семьи. На выпуск приходят все учителя и учительницы, директор, начальница, приходят и родные выпускных. Вечер проходит весело, непринужденно. Танцуют учителя с ученицами, выпускницы с приглашенными и друг с другом. Все знают: связь бывших учениц с гимназией не оборвется. Куда бы их ни забросила судьба, но, приезжая в родной город, они будут приходить в свою гимназию, к своим старым учителям, как в отчий дом.
Хорошо, верно, учиться в такой школе!
У нас, в нашем институте, выпуск обставлен на редкость бездарно.
– Скажем прямо, – говорит Люся Сущевская, – это не «проводы в жизнь», а похороны по пятому разряду: без музыки! И правит погребальной колесницей сам покойник!
Торжественность только в том, что мы приходим в этот день в белых фартуках. Никого из наших учителей и учительниц нет.
Их, наверное, даже и не позвали. А возможно, у них самих не было желания проводить нас в жизнь.
Присутствует на выпуске одна только Мопся, и она очень взволнована. Ведь это ее выпуск, который она вела целых семь лет!
Мопся очень парадная: в новом синем платье, кружевное жабо заколото у ворота нарядной брошкой. На Мопсины глаза поминутно навертываются слезы. Я вдруг понимаю, как горько одиночество такой Мопси…
Церемония вручения нам аттестатов самая будничная. Ну вот как, например, нам всем, бывало, прививали в институте оспу, что ли…