– Креститься? – Камов недоуменно поднял брови и вдруг удивленно и радостно сказал: – Да-да, конечно же креститься!
В тот же день он принял святое крещение.
Демобилизовавшись, Камов вернулся в Ленинград. На непыльную, оставлявшую массу свободного времени работу обходчиком лифтов его пристроил давний знакомец, художник Коля Любушкин. Раз в три дня с восьми утра и до двенадцати ночи он несколько раз обходил свой участок, ограниченный Загородным, Большой Московской и Разъезжей, что мог – чинил сам, выручал застрявших пассажиров, о серьезных поломках докладывал механикам. Раз в месяц чистил приямки, находя в них самые неожиданные предметы: ножи, шапки, порой деньги, а однажды – банку шпрот и килограмм свежих сосисок. Все же свободное время – а его было много – работал в превращенной в мастерскую комнате. Именно тогда он ощутил, что переживание жизни и себя в ней перестало быть спонтанной отзывчивостью на случайные события и произвольные чувствования, но превратилось в видение суммы этих событий и чувствований как единой глубинной связи. Его живопись начала уверенно обретать качества пристального, вдумчивого вглядывания в жизнь. Он научился сохранять живой характер материала, не принося его в жертву изображению, которое в результате сочетало в себе метафизические качества универсальной формулы, знака, с точно подмеченными в реальной жизни деталями. Его натюрморты, сохраняя узнаваемую предметность и характер объектов, приобретали значения символа.
Архитектоника в ряд стоящих бутылок, коробок, склянок, старого кофейника говорила о страстном порыве готики; лежащая на столе роза становилась мистическим символом; ломоть хлеба, селедка и стакан на газете были священными объектами евхаристии. В его работах радостная узнаваемость скромного северного пейзажа наполнялась космическим ощущением Вселенной и в портретах сквозь женское лицо просвечивал лик. Вместе с тем (что огорчало многих, к тому времени у него появившихся поклонников) все чаще он оставлял живопись ради самого объекта, в котором его вмешательство было минимальным, как это ни парадоксально, даже когда он сотворял его сам от начала и до конца.
* * *
Так прошло несколько лет. Ленинград к тому времени представлял собой совершенную твердыню советского ригоризма. С первых лет советской власти Питер находился под пристальным и неодобрительным наблюдением столицы. Озабоченные чистотой своей репутации, хозяева города ощущали себя своего рода женой московского цезаря, и то, что происходило в Прибалтике, Грузии, Армении, да в самой Москве, наконец, было немыслимо в стремительно становившейся провинциальной бывшей блистательной столице Российской империи. И все же, несмотря на суровый надзор, за благополучным фасадом торжественного, холодного, построенного с расчетом на века, но на хлипком подвижном болоте, города, в невидимых и порой недоступных властям его подвальных этажах, заводилась своя, непокорная, неизвестная этой власти и не признающая ее жизнь. В отличие от происходящих в парадных залах событий, жизнь эта была разнообразной и интенсивной, и процессы, в ней происходившие, были значительно более активными, как и подобает процессам, идущим под сильным давлением. Болото булькало, пузырилось, и температура поднималась в нем все выше и выше. Возникали группы, объединения, кружки. Порой эти процессы, подобно болотному газу, угрожая взрывом, вырывались на поверхность, но власти опытно и быстро справлялись с неожиданными сюрпризами, применяя испытанный арсенал: суд, тюрьма, ссылка, психушка. Ощутимых результатов эти меры не приносили: болото не высыхало и продолжало бурлить по-прежнему. Довольно быстро дом художника Камова стал одним из центров этого, на первый взгляд хаотического, аморфного брожения. Здесь собирались молодые художники, поэты, философы, люди с еще не оформившимися творческими предпочтениями, люди самые разные, которых объединяло лишь одно: неприятие системы лжи, насилия и лицемерия, которая называлась Советской властью. Харизматичный, молодой, с очевидно острым и независимым умом, твердым характером и, наконец, исключительно привлекательный, похожий на древнерусского князя, художник Камов, быстро приобрел известность в андеграундном Ленинграде. Немало тому способствовали юные особы женского пола, привлеченные в подполье не только блеском и ореолом романтики, окружавшим всех этих непризнанных гениев (а другие там не водились), но главным образом веселым духом фронды, свободы, идеализма, т. е. всем тем, без чего молодость невозможна и чего нельзя было найти среди неубедительного официального эрзаца. Он легко, искренне, снисходительно и нежно любил (и позволял себя любить) этих беспечных муз андеграунда, легкомысленных подружек, верных, надежных товарищей, но жестко пресекал любые попытки длительных, серьезных отношений. Никогда и никому он не позволял оставаться у себя ночевать. Невзирая на просьбы, уговоры, протесты он ласково, но твердо провожал очередную возлюбленную к такси, а возвращаясь домой, каким бы усталым ни был, перестилал постель и только после этого падал спать. Постепенно, невзирая на молодость (хотя ему уже было под тридцать и он себя молодым не считал), художник Камов стал одним из наиболее авторитетных людей неофициальной культуры, человеком, к которому тянулись, с которым считались. Меж тем питерский андеграунд пыхтел, булькал, пускал пузыри вроде выставки учеников Сидлина в клубе Козицкого, чтения стихов в ЛитО Горного института, концертов джазовых групп в молодежных кафе и бесконечных туристских походов туда-сюда под обязательный аккомпанемент расцветшей бардовской песни. И хотя при всем том, что к началу семидесятых раствор сгустился до критической точки, так бы оно все и продолжалось бог знает сколько времени, если бы не событие, благодаря которому раствор в одночасье кристаллизовался. Этим событием стало переданное западными радиостанциями сообщение о разгроме в Москве выставки в Измайлово, благодаря бульдозеру, пущенному на ее разгром, получившей название «Бульдозерной выставки». Буквально в течение пары дней пространство разобщенных ранее кружков и компаний проросло соединительной тканью, вбирая в себя множество неприкаянных одиночек. Как в таких случаях бывает, жизнь сама вытолкнула на поверхность тех, кому было суждено возглавить движение, и, к чести ленинградцев, ими оказались люди без страха и упрека, люди чести, высокой порядочности и большого мужества: Владимир Овчинников, Юрий Жарких и Михаил Камов. Руководящая тройка эта до смешного была похожа на «Трех богатырей»: Алеша Попович – нежный красавец Жарких, высокий, плечистый, лицом чем-то напоминающий последнего Романова, по праву занявший центральное место Ильи Муромца Овчина и Камов, правда, борода его была намного короче и был он стройнее и тоньше изображенного на картине Васнецова Добрыни. На сходке вождей было решено потребовать от Комитета культуры города Ленинграда предоставить помещение для выставки, а в случае если в таковом будет отказано, объявить о выходе художников на улицу. Срочно начали расширять команду инициаторов, искать ходы к одиночкам. Вот почему мутным, темным ноябрьским днем художник Игорь Иванов с Владимирского проспекта направился в сторону Солдатского переулка и в мастерской ничего не ведавшего о готовящемся бунте художника Каминки раздался стук в дверь.
В эту жаркую иерусалимскую ночь Каминку мучили кошмары. Снова, вместе с сестрой и матерью, он хоронил отца, снова безуспешно уговаривал жену не разводиться, пытаясь объяснить, что причиной его решения уехать являются не только аресты и ГБ, а то, что для него жизнь здесь себя исчерпала, а раз так, то почему не предпринять пусть безнадежную, но попытку другой… Снова в аэропорту Пулково, стоя рядом с матерью, сестрой, ее мужем и сынишкой, махал рукой Камову и еще кучке друзей, снова слышал взрывы, снова видел летящий навстречу откос каменистой ливанской земли и широко открывающую рот, готовящуюся заглотить его всего Смадар…