Камов и Каминка | Страница: 30

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Показав товарищу мастерские и познакомив его с мастерами, художник Каминка отвел его к своему рабочему месту. Он как раз заканчивал серию под условным названием «Кимоно». Для начала он взял уже использованную плату и вырезал из нее т-образную, напоминающую то ли рубаху, то ли кимоно форму. Способность платы, сколько ее ни чисти, помнить, хранить то, что было на ней раньше, приводила художника Каминку чуть ли не в мистический восторг, к тому же в отпечатках давала эффект дорогого его сердцу палимпсеста. И хотя все пятьдесят работ были отпечатаны с одной доски, каждая работа была другой, ибо каждый раз заново использовал художник новые техники, новые ходы. То он прежде, чем делать оттиск, красил бумагу акварелью, иногда использовал технику Chine-collee, иногда клал между бумагой и платой разные вещи – листья, ветки, цветы, например. Результаты, как правило, были неожиданны, ибо предугадать их не было никакой возможности, но вся серия вместе создавала ностальгический образ утонченной, хрупкой, изысканной культуры, чей язык давно утерян, но существование не подвергается сомнению, так же как и существование таинственного мессиджа, понять который не представляется возможным, но важность и значительность невозможно не осознать.

Художник Камов, медленно, внимательно разглядывая, перебирал листы. Когда-то, в Ленинграде семидесятых, он так же внимательно и заботливо пестовал прибившегося к нему, влюбленно на него смотрящего, тогда еще далекого от самостоятельного взгляда на мир и себя, зеленого, самого юного участника выставки в ДК имени И. Газа.

Он частенько повторял Каминке: судить художника, как говорится, следует по законам, им самим над собой признанным. И конечно, можно согласиться с тем, что, как любят говорить в наше время, искусство – это игра. Или, точнее, и игра тоже. Но игра не может существовать без правил. Есть много игр с мячом. В одной, допустим, мяч разрешается пинать ногами, но никому, кроме двух игроков, не разрешается касаться его руками. В другой почему-то всем можно касаться его руками, но упаси боже дотронуться до него ногой. Почему? Потому что иначе не будет игры. Потому что все культуры, отношения, цивилизация начинаются с табу, начинаются с запретов. Да, правила, законы устанавливаются художником, но он же первый обязан им подчиняться. Свобода – это не произвол. Настоящая свобода обитает в рамках правил, в рамках канона. Бах не указывал всякие там морденты, форшлаги – он был занят делом, а эту мелочь оставлял на волю исполнителя, да еще давал ему возможность показать себя, порезвиться в каденции, им самим, исполнителем, придуманной. Вот это и есть свобода. А какой-нибудь Стравинский придушил бы дирижера, если тот хоть на йоту отклонился бы от его точных указаний. Поэтому джаз ближе к Баху, чем Стравинский и прочие создатели авангардной серьезной музыки…

Теперь художник Камов видел перед собой не зеленого юнца, а пожилого художника, со своим характером, играющим в свою игру и, Камов признавал это, играющим по правилам. Более того, в рамках этих правил он играл хорошо, даже безупречно. Но игра эта была не по душе художнику Камову, ибо, по его мнению, сводилась к эстетическому жонглированию, этакому вышиванию гладью. Здесь было много впечатляющей технической виртуозности, эстетского любования, утонченных ассоциаций, остроумных выдумок, но в целом этот герметически замкнутый мир, чьим фундаментом было искусство прошлого, представлялся художнику Камову не живым садом, а роскошным гербарием.

Это не был самодостаточный текст, которому наплевать на принятые нормы, ибо он создает свои, рождающиеся по той же неукротимой необходимости, по которой происходит извержение вулкана, но комментарии к тексту, интересные, умные, талантливые, но без текста бессмысленные, нежизнеспособные, ненужные. Эта игра, по понятиям Камова, не касалась фундаментальных основ человеческого бытия, а других игр он не признавал.

Мы уже говорили о том, что после юношеских метаний дорога вывела художника Камова к тому, что он называл знаковым искусством, то есть исходно спонтанным, обусловленным опытом модернизма самовыражением, восходящим к архетипам, пронизывающей культуру символике форм и образов. После долгой, упорной работы на ниве живописи он ее оставил и, бросив все нажитое, наработанное, надуманное, снова пустился в путь. Постепенно, не видя в ней более никаких перспектив, никакой возможности развития, он освободился от изобразительности как таковой и ушел к объекту. Стараясь полностью сохранить его первозданную мощь, свое вмешательство в объект он сводил до минимума, называя это «ставить голос». Несколько лет он занимался тем, что отыскивал в лесах гигантские, многотонные, гранитные валуны и, внимательно изучив характер каждого – рельеф, трещины, – врубался в него, покрывая чем-то вроде рунической вязи, несуществующим письмом, не поддающимся расшифровке текстом. Затем в южнорусской степи он выкопал десятки своего рода колодцев, на дне каждого из которых установил зеркало. В Крыму, на Кара-Даге, расчистил и углубил большое пространство, по периметру возвел нечто вроде каменного вала, а внутри усеял камни бронзовыми чушками, напоминавшими то греческие шлемы, то поножи, то щиты, то мечи. Эти объекты, которые он не документировал, не заявлял, не «подписывал», со временем (что соответствовало авторскому замыслу) становились своего рода частью природы, подвергаясь различным непредсказуемым изменениям.

Валуны продолжали трескаться, покрываться мхом, зеркала тускнели, порой в них отражалось небо, а порой их засыпала пыль, а бронзу и вовсе стащили ушлые охотники за металлом. Однако же постепенно слухи о неведомых и странных объектах ширились. Так, вокруг крымского объекта родилась легенда, что это братская могила родичей Медеи, убитых греками во главе с Язоном, колодцы приобрели репутацию созданных пришельцами объектов для медитаций, а может, и чего другого, и множество людей занималось расшифровкой таинственных посланий, вырубленных неведомо кем на валунах Карельского перешейка.

Авторство художника Камова никому не было известно. Люди, случайно наткнувшиеся на его артефакты или специально явившиеся, дабы их увидеть, переживали странный, тревожащий их душу опыт. Ощущение трансцендентности бытия, попытка понять смысл увиденного, уверенность в существовании некоего послания, напряженная работа души меняли людей, делали их немного больше, чем они были до того, как увидели эти загадочные вещи. Да, свою жизнь художник Камов посвятил действительно серьезным, далеким от обычной артпродукции занятиям, но в промежутках между ними у него порой случались приступы острой тоски по будничной, школярской работе с натуры. Его блокнот лихорадочно покрывался быстрыми карандашными зарисовками: дома, деревья, люди, кошки, собаки – все, что попадалось его оголодавшему глазу, все, о чем тосковала сосланная интеллектом в карцер иссохшая душа.

Много лет назад, сколько было ему – пятнадцать, шестнадцать? – ранним июньским утром, часа в три, таща на себе тяжелые этюдники, он, вместе со своим другом Семеном Крупиным, добрался до ничем не примечательного двора на Миргородской улице, неподалеку от Московского вокзала. Солнце светило, как в полдень, но город безмолвствовал, и изредка доносившееся с недалекого Невского проспекта шуршание шин торопящегося такси или печальный вздох паровоза на запасных путях вокзала делали эту сюрреалистическую тишину ощутимой и значимой. Двор, образованный тремя стоящими буквой «П» четырехэтажными, безличной застройки пятидесятых годов домами, выходил на пустырь. Три цвета доминировали в колористической гамме этого незатейливого пейзажа: голубой – неба, серый – асфальта, и нелепый розовый цвет домов. Им робко подыгрывали серебро трех высоких тополей и болезненная сыпь белых маргариток на чахлой зелени двух тщедушных газонов. Распахнутые настежь окна светились позаимствованной у неба сияющей голубизной, а те, кому это не удавалось, пытались слиться с розовыми стенами, выдавая себя нечаянным блеском. Лишенные этой последней, иллюзорной защиты комнаты, в которых запах разогретых сном тел, вчерашних котлет и текущего сливного бачка мешался с клейким ароматом тополей, бесстыдно обнажали свою убогую начинку: древтрестовский шкаф, румынский сервант, вышитый коврик на стене, модерная трехрожковая чешская люстра, старый оранжевый абажур под потолком.