– Пустое, Анатоль, – успокаивал он Кляймана, но тот, потирая ушибленное плечо, злобно сказал:
– Пустого в жизни не бывает. Попомнят они мне эту лестницу.
Вернувшись в Москву и узнав, что разрешение на выезд до сих пор не получено, Кляйман поскандалил в ОВИРе, был арестован и за мелкое хулиганство получил пятнадцать суток. Выйдя, он созвал знакомых корреспондентов на акцию протеста. Акция проходила за городом, в Овражках. День был пасмурен, накрапывал мелкий дождик. Когда журналисты, приготовив камеры, выстроились вокруг, Кляйман сел на траву. Кира, символизируя собой нагую истину, скинула пальто и, оставшись в прозрачной черной комбинации, чей цвет означал траур по правам человека, поеживаясь от холода, взяла в руки красный огнетушитель, цвет которого, в свою очередь, символизировал советскую власть. Кляйман огляделся, достал из кармана куртки два флакона «Красной Москвы», один флакон «Шипра», один «Серебристого ландыша», и вылил их на себя. Французская корреспондентка, побледнев, начала оседать на землю, тем самым чуть не погубив всю акцию. Француженку быстро привели в чувство, и далее она вела репортаж, прикрыв лицо мокрым носовым платком. Дождавшись тишины, Кляйман обвел присутствующих пристальным взглядом.
– Никто не имеет права тушить огонь, который пылает в душе художника, – проскандировал он и щелкнул зажигалкой.
Несмотря на одеколон и духи, огонь никак не хотел прихватывать влажную куртку, тогда Кляйман попросил шарф у Стэнли Длинного, телеоператора Star News, перепоясался им и поднес зажигалку. Шарф занялся. Защелкали камеры, и тогда Кира врубила огнетушитель. Через секунду Кляйман был весь покрыт белой пеной.
Назавтра европейские и американские газеты вышли с репортажами о преследовании одного из виднейших авангардистских художников СССР и попытке самосожжения. Тексты сопровождали эффектные кадры Кляймана в пылающем шарфе и его легендарный снимок на ноже бульдозера.
Вечером того же дня Кляймана вызвали в ОВИР и объявили о выдворении из СССР в течение двадцати четырех часов. На следующий день чета Кляйманов вступила на землю Франции.
По приезде Кляйман дал несколько интервью и издал брошюру, в которой опубликовал составленный им список художников Третьего Авангарда, чьим вождем обозначил себя самого. Излишне говорить, что ленинградцев там не было – переходить дорогу Кляйману не рекомендовалось.
В центре Помпиду как раз в это время открылась выставка «Москва – Париж», так что введение термина «Третий Авангард» оказалось исключительно удачным.
Содержание интервью и брошюры сводилось к тому, что сегодняшнее московское нонконформистское движение есть не что иное, как реинкарнация российского авангарда, уничтоженного советской властью. А поскольку между Первым Российским Авангардом и его возрождением лежала выжженная полоса, которая должна была стать вторым, то возродившийся должен считаться Третьим. Тексты эти, разосланные по кафедрам славистики и искусствоведения ведущих западных университетов, послужили фундаментом бесчисленных исследований и диссертаций, посвященных русскому искусству XX века, и тем самым, создав множество рабочих мест, приобрели сакральный статус. Если оставить в стороне завистливое шипение отдельных недоброжелателей, надо признать, что, безусловно являясь удачным пиаровским ходом, теория Киры и Анатоля была достаточно близка к истине, но, может быть, все-таки недостаточно радикальна.
К середине двадцатого века авангард на Западе прекратил свое существование, став пустым бессмысленным термином. Своим мирным концом он был обязан причине, точно сформулированной Пикассо: наибольшей проблемой авангардного искусства является отсутствие мощной жизнеспособной академии. Исчерпав свой жизненный потенциал уже к середине девятнадцатого века, академия, протянув по инерции еще несколько десятков лет, тихо и незаметно скончалась уже в начале двадцатого. К тридцатым годам о ней остались только ностальгические воспоминания. Лишившись соперника, авангард попросту переродился в академию и сам стал тем истеблишментом, против которого когда-то боролся. Его единственным отличием от поверженного врага был изумительный инстинкт самосохранения: любое возникающее движение немедленно им легализировалось, абсорбировалось и, приобретя лоск и солидность, становились импотентным. В этой ситуации единственным и подлинным авангардом был российский нонконформизм 60–70-х годов. А то, что многое в нем было вторично, заимствовано у Запада или у того же русского авангарда, никакого значения не имеет.
Однажды, на одном из фуршетов к Кляйману подошел старый, еще крепкий невысокий человек с редкими, зачесанными назад седыми волосами на крупной голове и голубыми, за стеклами очков в золотой оправе, глазами. В петлице его пиджака поблескивала розетка ордена Почетного легиона.
– Вы ведь Кляйман? – спросил он по-русски и, получив утвердительный ответ, сказал: – Я – Эфраим Ильин. Наслышан о вас. А не желаете ли отобедать со мной?
Удивленный и заинтригованный Кляйман согласился. Через полчаса они сидели за столиком в ресторане «Доминик». За ужином Ильин расспрашивал Кляймана о Москве.
– Знаете, – сказал он, – я ведь в России почитай и не был. Родился в Харькове, а мальчишкой, в начале двадцатых, оказался в Палестине. Сюда я попал в тридцатые. Учился в Льеже и частенько наведывался в Париж. Вот здесь, – он повел рукой, – тогда можно было пообедать за сущие гроши. Борщ, котлеты и на десерт – яблоко. – В его надтреснутом голосе звучали ностальгические нотки. – Здесь и мое коллекционирование началось. Вон за тем столиком. Тогда, знаете, на Монпарнасе в кафе, рестораны часто заходили консьержки, модели. У них в обычае было подбирать выброшенные художниками листы, или за уборку, за позирование они брали работами. Тот первый лист, который я купил, мне обошелся в три обеда. Совсем пустяки.
– Чей же? – вежливо поинтересовался Кляйман.
– Модильяни.
– Модильяни? – поперхнулся Анатоль.
– А… – пальцы Ильина сделали в воздухе несколько кругов, – тогда его еще никто как следует не знал. Да и я не знал. Просто понравилось.
– А можно его как-нибудь посмотреть? – осторожно спросил Кляйман.
– О чем вопрос, – пожал плечами Ильин, – да хоть сейчас. Гарсон, счет!
Через сорок минут они сидели в гостиной дома напротив парка Монсо. На стенах висели работы, каждая из которых стоила состояние: большой, метра два в высоту, портрет Хохловой – рисунок на холсте Пикассо, два пейзажа и интерьер Матисса, натюрморт Брака, работа раннего де Кунинга, довоенный Шагал и в золотой барочной раме рисунок Модильяни. У камина стояла бронзовая, в человеческий рост, скульптура Джакометти.
– Вы мне исключительно симпатичны, Анатоль, – держа в руках бокал с коньяком, задумчиво сказал Ильин. – В вас есть темперамент, воля, ум, талант и, знаете это еврейское словечко – ахуцпе, да, да, хуцпа – наглость, непременно нужное художнику качество. – Он покачал головой. – Я старый человек, я много видел, многое делал. И если позволите, я хотел бы вам кое-что сказать. Дело в том, что, хотя я в России, почитай, и не жил, я очень, очень люблю русских, да я и сам русский человек. Щи да каша – пища наша! – Он хмыкнул. – А мы, русские, мы все романтики, да-да, и я тоже романтик… Но если вы хотите преуспеть, вам надо знать, как это здесь делается… Много лет назад я открыл де Кунинга. Да-да, его никто не знал, никто не видел. Я купил у него работ сразу на сто тысяч долларов. Это в пятидесятых! И я сделал ему первую выставку – вот здесь, в Париже. Так вот, – он подался вперед, – я не то что ни одной картины не мог продать, я не мог продать гвоздь, на котором эти картины висели! Да… так о чем мы? А… Вот-вот! Вы знаете, в начале века несколько умных людей придумали проект под названием Peau d’Ours — «Шкура медведя», ну вы понимаете, ведь по-русски тоже так говорят: шкура неубитого медведя?