* * *
Яса Чингисхана запрещает обижать служителей богов. Поэтому инока Варфоломея монголы не тронули, когда внезапно напали на киевлян, согласно уговору выходивших из укреплённого тыном лагеря. Многие погибли на скатах высокого холма во время бесплодного трёхдневного штурма, и сейчас татары мстили русичам за своих убитых: сначала рубили всех подряд; потом, насытив кровавую жажду, начали вязать оставшихся в живых. Простых ратников ждала долгая дорога на невольничий рынок, князей и бояр – страшная гибель под деревянным настилом.
Варфоломей потерял в свалке клобук. Ветер трепал седые волосы стоящего на коленях чернеца, неистово шепчущего молитву:
– Господи милосердный, пошли им смерть лёгкую и быструю…
Закат окрасил небо пурпуром – чистым, как кровь мученика.
Давно стихли стоны умирающих, пьяные монголы расходились после пира. Варфоломей взял под уздцы мерина с драгоценным вьюком, пошёл по дороге на запад, навстречу багровому диску заходящего солнца.
Путь ему перерезала дюжина всадников, по виду – славян. Предводитель, крепкий дядька в украшенном пером павлина персидском шлеме, ухмыльнулся:
– Ты, монах, иди, куда шёл, не тронем. А вот лошадь-то оставь. Зачем слуге божьему лошадь?
Один из бродников соскочил с коня, подошёл, вырвал из слабых рук поводья. Глянул и присвистнул:
– Ого! Да тут ларь серебряный, Плоскиня. Монах-то не бедный.
– Не тронь! – Варфоломей вцепился в рукав разбойника. – Оставь, то имущество Божье, не человеческое. Главная драгоценность Киева, мощи Андрея Первозванного. Без них городу гибель.
Плоскиня расхохотался:
– Киеву твоему и так – кирдык. Не сегодня-завтра Субэдей велит, и пойдём город жечь. Эх, погуляем, ха-ха-ха!
Бродники уже отвязали тяжёлый ларец, сбросили на землю. Инок пытался помешать – оттолкнули так, что сухонький старец упал.
Подломили крышку топором. Детина разочарованно сплюнул:
– Тьфу, не врёт. И вправду, кости какие-то. Ладно хоть ларь серебром крыт, на что-то сгодится.
Вывалили мощи в грязь. Варфоломей всхлипнул, бросился спасать реликвию – пнули, отшвырнули, как нагадившего щенка. Чернец закричал:
– Будьте вы прокляты! Как вы можете, на вас же кресты! О гневе Божьем забыли и высшей справедливости?
Подошёл Плоскиня. С наслаждением принялся топтаться на святыне, перемалывая в труху и приговаривая:
– Вот, видел? Это просто старые кости, и всё. Ну, что? Где твой бог с громом и молнией? Где была его справедливость, когда на мою деревню соседи напали, всё пожгли, батю убили? Сестру снасильничали. Мать прирезали да в колодец бросили. Где он был?! Отвечай, монах!
Подошёл, наклонил побагровевшую морду, брызгая слюнями в лицо чернеца:
– Меня, мальца ещё, отец успел в подполе спрятать. Я там сидел, а кровь сквозь доски на меня капала. Тёплая ещё кровь! Тогда поклялся на всю жизнь: верить только себе да вострой сабле. А вашему вранью не верю больше, монах!
Инок покачал головой:
– Надо уметь прощать, Плоскиня. Тот, кто не умеет прощать – отдаёт себя нечистому. Покайся, сними грех с души. Зря ведь живёшь, пустяшно. И умрёшь страшно.
Плоскиня выхватил кривой персидский нож, приставил к горлу Варфоломея:
– А вот сейчас чиркну – и посмотрим, кто страшно помрёт. Что, плачешь? Портки уже запачкал?
По тощим скулам инока бежали светлые тропинки слёз. Тихо произнёс:
– По тебе плачу, атаман. Как ты мог на кресте клясться, когда князю Киевскому от имени супостатов обещал отпустить живым его и войско? Как мог своих же братьев-русичей предать? Жалко мне тебя. Совесть ведь болит. Крики тех раздавленных до самой кончины с тобой будут.
– Да заткнись ты! – бродник ударил монаха в висок рукоятью кинжала. Варфоломей упал и замер.
– Врёшь! Врёшь, собака чернорясая! – кричал атаман и пинал, пинал лёгкое тельце. – Нет у меня совести давно, болеть нечему!
Бродники еле оттащили Плоскиню от затихшего Варфоломея и повели в шатёр – напиваться хмельным мёдом.
Мёртвый инок лежал на спине, и в его раскрытых глазах отражались бесчисленные звёзды.
Будто пытались снова разжечь погасший огонь.
Из записей штабс-капитана Ярилова А. К.
г. Баден-Баден, 17 августа 1924 года
…очередной приступ – голова взорвалась изнутри, словно сапёры заложили туда два фунта динамита. Доктор Думкопф искренне перепугался и не отходил от моей постели всю ночь. И гадал, какая именно контузия из трёх была наиболее опасной для моего душевного здоровья. Я же не видел разницы. Но сам почему-то вспоминал тот бой весной девятнадцатого года и странного большевика, который спас меня от смерти. Хотя плен – это нередко хуже, чем смерть…
…накрыло, как только колонна вышла из балки. Снаряд разорвался прямо над головой – будто сам Господь огромной тёплой лапой неба прихлопнул, вдавил в чёрнозём. Конь присел от чудовищной тяжести, завалился, и сразу исчезли все звуки: ватой облепило голову, остался только один, едва уловимый звон – будто пищал, бился миниатюрный комар. Вдруг я понял, что этот несчастный маленький комар и есть вся моя жизнь, весь мой смысл, и он всегда был таким – с тоненькими ножками, с хрупкими усиками, с крылышками из слюдяных лепестков. Есаул распахнул рот и что-то кричал, наверное – но выходил тот же писк. Я лежал, чудом не придавленный умершим уже конём, и, кажется, смеялся: было неимоверно забавно смотреть на орущего тонюсеньким писком здоровенного есаула, у которого внезапно исчезла нижняя половина, и только сизые кишки змеями копошились в грязи. И на то, как кровь, жизнь и дерьмо, мгновенно перемешавшись, впитываются и возвращаются туда, куда и следует – в прах, в глину, в ничто.
Всё превратилось вдруг в ничто; я ощущал себя картонным паяцем, подвешенным нитями нервов к облакам – облака гнал ветер, и я дёргался, волочился по зелёной короткой траве, перемазанной чернозёмом, который выблевала планета.
Когда подошли большевики, я продолжал смеяться – они были чудовищно нелепы в своих громадных, испачканных сапогах, их небритые лица упирались в небосвод, а штыки качались, словно вязальные спицы в ловких бабушкиных руках, украшенных пигментными пятнышками.
Мрачный пролетарий хотел, наверное, меня приколоть штыком, как энтомолог – распяленную бабочку к кусочку картона. Я вдруг подумал: а знает ли этот пролетарий, что означает слово «энтомолог»? И это вызвало очередной приступ хохота, жуткого, будто лязгание пулемётного затвора. Хохота, который выворачивал меня всего наружу – как перчатку, наизнанку. Меня тошнило чем-то жёлто-зелёным, немного попало на сапог гегемона – он брезгливо отшатнулся и пинал меня под рёбра, но я ничего не чувствовал. Затем он знаками показал, чтобы я снял хромовые сапоги и китель. Наверное, не хотел портить хорошие вещи, прежде чем приобщит моё туловище к коллекции.