Сквозь грохот орудий, сквозь колокольный звон, сквозь набат времен и безмолвие вечности я слышу его хриплый бас:
– У него аллергическая реакция! Возможен анафилактический шок! Быстро – капельницу, адреналин и димедрол!
Чьи-то руки подставляют ведро под мою блевотину. Красочная, подобно весенней радуге, она летит фонтаном несметных брызг и, прочертив арку освобождения, распускается под кроватью бутоном цветущего папоротника [497] .
Не переставая наполнять топку углем, голова гудит, как паровоз, и тикает по темечку кувалдой взбесившейся тахикардии. Дым валит из трубы нескончаемым потоком раненых, словно шлам, передаваемый горняками при проходке туннеля в легкие моего тела. Реальность падает невесомыми хлопьями снега на поскрипывающую от страха кровать и, укутав меня в сугроб холода, тут же тает от весеннего теплого солнца, перетекающего в жар доменной печи туда и обратно так быстро, что сталь моего тела дрожит, как струна, не выдерживая термической обработки.
Кто-то гладит мою голову… Наверное, Витек опять проверяет волосы на шелковистость. Кто-то кладет мокрое полотенце… Кто-то шепчет: «Аксана…»
Рыжая, с бирюзовыми изумрудами глаз, она тянет ко мне свои тонкие руки и, встав на цыпочки, подбрасывает Давида в небо, повторяя опять: «Осанна! Осанна!»
Слова поднимаются в огненную сферу страдающего от себя тела и, выбрасывая магму действительности, то возвращают в нее рассудок, переполненный ртутным столбиком жизни, то, загораясь смолянистыми факелами мутных зрачков, освещают остатки исчезающей палаты.
Соскользнув со ступенек пульса, сердце скатывается по перилам артериального давления в бомбоубежище диастолы [498] , и, целуя невесомую фею жизни, вылетающую из моей груди, я отпускаю ее на свободу, погружаясь в сумрак расползающейся агонии…
После долгих мучений я наконец проваливаюсь в густой туман забвения и погружаюсь в галлюцинирующий сон, подернутый тревожными ведениями ежика и лошадки [499] . Вынырнув из тумана, ее большая голова свешивается над моим горячим лбом и, лизнув лобную кость, растворяется в скоплении воздушной воды на дне глубинного (состоящего из бреда, вскриков, комков сворачивающейся крови и пылающих детских гланд) беспамятства.
Колючая, соленая вода расплывается по горизонту хрустальной глади прибоем невольных слез, и плети моих синеющих, бледно-призрачных рук колышутся на дне пробуждения, устремляясь с пузырьками воздуха и мольбой – ввысь. Обволакивающая пространство бирюза трепещет, тянется как резина сквозь сознание в явь и рвется в том месте, где из призрачности клаустрофобии вырисовывающегося видения утопленника то появляется, то исчезает лицо давно забытого мальчика.
Его хаотичные движения… порывы… и даже глаза, преисполненные благодарности, ужаса и надежды, двигаются и барахтаются, устремляясь ко мне навстречу. Беспомощный, немой рот открывается под водой, пытаясь сообщить, крикнуть сквозь водяную мглу что-то сокровенное, не поддающееся здравому смыслу. Но море выплескивает его назад, вверх, и смыкающиеся под ним волны создают прочную, непреодолимую трясину безнадежности и западни.
Я чувствую, как из-за недостатка кислорода мои легкие начинают трещать. Мышцы горла выталкивают разбухший кадык в рот, стараясь разжать стиснутые до боли зубы, и, не выдержав, я открываю его, наполняя тело водой.
Заливая паренхиму… и эпителий дыхательной системы, гидравлический удар останавливает, кроша, молоточки сердца. Облака свешиваются на тонкой нити просыпающегося горизонта шелковыми простынями осыпающихся теней, и утреннее сияние золотой звезды расходится первыми лучами пробуждающегося в элизии елисейских полей [500] младенца.
Чик-чик… чик-чик… чик-чик… щелкает ключ рассудка, исполняющий роль иллюзиониста, то включая, то выключая кадры быстрого сна…
2
Очнулся я от шума и Лешкиного крика:
– Зачем вы ему сделали укол?! Он же еще совсем мелкий! К нему же мать сегодня приезжала!
Голос медсестры звучит встревоженно-резко:
– Напросишься, и тебе сделаю!
– Вы не врач! Вы… вы… садистка!
– Я это запомню.
Витя:
– Леха, хорош!
– Помолчи, Витя, пусть выговорится… Ну что же ты замолчал, Леша? Или это все, что ты хотел мне сказать? – Леха сопит, но помалкивает. – А теперь я скажу. Ты с твоим характером никому, кроме больницы, не нужен. Ни матери, ни бабушке. Они рады, что повесили тебя на нашу шею. А ты вместо благодарности еще и грубишь.
Медсестра вынимает у меня из-под мышки градусник и смотрит температуру. Лешка вспыхивает:
– Вы все врете! Врете! Вы всегда врете!
Посмотрев на градусник, медсестра идет к выходу, бросая напоследок:
– Нет, Леша, не вру. К тебе и не приходит никто, потому что ты никому, кроме больницы, не нужен!
– А вы!.. Вы!.. Вы дура! – кричит Лешка удаляющейся медсестре.
Витек встает с кровати, не замечая, что я лежу уже с полуоткрытыми глазами.
– Ты чего, вообще сбрендил? Вообще не соображаешь, что говоришь? Теперь и тебе вколют!
Леха продолжает беситься:
– Пусть колют!
Маргарита возвращается вместе с Алевтиной Андриановной и опять ставит мне градусник. Алевтина обращается к Лешке:
– Леша, повтори, пожалуйста, как ты сейчас назвал Маргариту Юрьевну?
Леха молчит.
Медсестра подзадоривает:
– Ну, что же ты, Леша, молчишь? Или при Алевтине Адриановне тебе стало страшно?
Лешка не отвечает. Алевтина Адриановна пытается вывести его из себя:
– Так ты еще и трус, Леша? Трус, который умеет делать гадости только исподтишка?!
Терпение у Лешки лопается, и он кричит:
– Нет! Не трус! Я сказал – дура! И вы… вы тоже дура!
Тихоня ложится на кровать и накрывает голову подушкой. Дебил залезает под простыню. Витек молчит.
Достав градусник у меня из-под мышки, доктор смотрит температуру и размышляет вслух:
– Поняяятно… Маргарита Юрьевна, принесите еще таблетку аспирина, – обращается она к медсестре.