Напрасный труд.
Напрасно Андрей вспоминает бериевский видок: творческую лысину, нижнюю губу самомнения, скептическую складку подбородка, напрасно пальцы четырех рук висят над блюдцем.
Блюдце молчит.
Молчит.
Малиновка уместилась в километре от Нахабина.
Русский язык беспределен, вбирая упоение и отврат, ласку-таску, славное-страшное.
Ландыш, сойка, свиристель, но зоб, дупло, жаба. Буренка, но бык. Сталь, но чугун. Колодезная, шелковая, речистая, но (семейка упырей) свекровь, шурин, деверь.
Ездили в Малиновку к Тане на дачу.
Однажды в вечерней электричке череду торговцев нарушил старик с седым коком, желто засаленным. Темно-зеленый френч, плесневелые пуговицы. Он что-то выкликивал, перебил машинист, забренчало, монотоня, железо.
Вскинув экземы лба, побелев подбородком, старик бежал сквозь вагон. Он поддразнивал народ стопкой пестрых книг, прижатых к печени. Стук его сандалий потонул.
— Стелечки против потения… — уже искусно голосила торговка, огибая железные помехи.
Кругом дремали. Андрей вскочил, нагнал старика в тамбуре.
Получил Евангелие.
Вернулся к Тане.
На глянцевой обложке сияющий фермер, каштановая борода, каштановые локоны до плеч, сиреневая туника о трех глубоких складках, недвижно наглаживал маленькую голову стриженого ягненка.
— Этикетка консервов. — Андрей перелистнул. — Мой папа прочел и уверовал: “Каждое слово — правда”.
— Ты первый раз открыл?
— Сто первый.
И, дурачась, огласил колхозным говорком Горбачева:
— Все чрез Него начало быть, и без Него ничто не начало быть, что начало быть.
С детства ему казалось: эта фраза раз от разу расширяется, яма дышит, вытягивается, делая призрачными окрестные буквы и любые книги.
Он читал, уличая.
Ключевое слово — “лукавство”. Ключевое. Гремучее. Там и тут сия змея. Лукавствует Иисус, рознь разжигая, рабы и господа равны, и порошит. Мягко стелет. Наползает ядовито, негодующие подымают на него камни — тогда увиливает, адвокатствует, утекает в солому…
— Тань, а всех апостолов рисуют с кем-нибудь. Иоанн и лев, Марк и орел, Матфей и ангел, Лука и бык.
— Лука типа быка?
“Нахабино. Следующая — Малиновка”.
Шипучка дверей.
Лесок отделяет станцию от поселка. Дымчатыми колесами кочуют комариные таборы. Мерцает омут. С краю тропы — развалины свалки. Худяков швыряет книжку. Раскрывшись в воздухе, она накрывает ржавую консервную банку. Мановение — слабый набатный звук, и резвее пискнуло одно из комариных колес…
Распластана книжка, спящая.
Они спят, переплетясь, на втором этаже дачного домика.
Стукнулись лбами.
Андрей шепчет:
— ВСЕ ЧЕРЕЗ НЕГО НАЧАЛО БЫТЬ.
Она — обманутое лицо, намыленное рассветом, тревога голоса:
— Мычало?
— Начало… Начало быть.
— Мычало бычить?
Утром Таня собирает букет.
Цветки неважнецкие сами просятся в руку. Дичь бесправная: непоседа ромашка, склочник одуванчик, наживающий седину. Цветки кичливые надо, подкравшись, рвать хирургическим движением. Это породистые особи возле калиток: настурции-начальницы, анютины глазки — лукавые гейши… Ветка жасмина, похожая на саму себя.
Широка пыль дороги… Справа огороженный сеткой луг с недостроем, где зарастает кирпичный фундамент. Но зарасти окончательно не дает мычащее стадо. Слева лужок поуже, кирпич там сочен, и сочно брызжет грохотом работа.
Зачерпнуть пыль носком кроссовки. Остановиться, обоняя сладковатый зной. Обернуться среди дороги.
Час, когда за предметами всеми сиянье…
— Ой! Ой! — У Тани упал букет.
— Что?
— Где пастух? Мамочки!
Шатнуло четверку коров. Вздыбился черный хребет быка. Бык выпустил ненавидящий, сипло-нацеленный бас. Бык бросился, раздув грудь, выставив вперед костяные полумесяцы.
— Какая муха тебя укусила? — несмело окликнула коровка.
Гигант понесся, запнулся о сетку задними копытами. Все это пронеслось в самые-самые миги. Таня и Андрей без памяти бежали. Глянули одновременно назад. Замерли.
Бык трясся сквозь оседавшую пыль, сквозь родовую черноту, сквозь грязь, цементно облепившую бока, паха и брюхо. Он сопел, комкал замшевые губы, брезгливо косил ноздрями, но он молчал, молчал туго, и Андрей с Таней молчали, холодея, отдаляясь на галактики друг от друга, следя за произволом очей, чернее черного, розовеющих белками.
Стройка жизнерадостно и жестоко шумела.
— Кто-нибудь! Господи! — крикнула Таня и сорвалась на писк.
— Какая муха тебя укусила? — позвала коровка.
Бык лихо подбросил морду. Празднично взревел.
Пыльно крутанулся.
Хлынул обратной черношкурой съемкой, весь обливаясь мышцами, и запросто перемахнул сетку, растворяясь в коровах…
Андрей шагнул растерянно, и — в канаву. Хорошо, пересохшую.
— Идем скорее! — взмолилась Таня.
— Гляди! — Он потряс над окопом серебристым ломиком. — Новый совсем.
Они торопились…
— Точно бы сон приснился! Бык не убил. Я не разбил ему лоб. Что говорит этот лом? Даже из тухлой канавы можно получить спасение. Или в подмосковной электричке. Ты заметила его глаза? Духовные! Духоборные! Духовидческие! Точно бы сон приснился!
Таня сурово кивнула.
Лесок.
Распахнутое Евангелие по-прежнему накрывало консервную банку.
Таня благоговейно подняла книжку. На цветастый алтарь помойной кучи Худяков опустил лом. Свалка признательно хрустнула.
— Не закрывай! Держи! Передо мной! Читаю! — ткнул отворенное, правую страницу, четвертую строку сверху.
И сказали ей: никого нет в родстве твоем, кто назывался бы этим именем. И спрашивали знаками у отца его, как бы он хотел назвать его.
— Хватит дурить! Опять кощунствуешь? — Она захлопнула книгу и заботливо прижала к печени.
А вдруг прогонит всесильный погонщик? Загонит меня из жизни в круг подземный, где продолжат истязание орлы, львы, бычары? Раздвинет шлюзы под земным солнышком, выпуская свои грохочущие повозки, своих брачующихся, следопытов, надзорных? Сбивчивое дыхание хвалит Господа, исступленный рев воспевает… На нехристей — бодак, когтяк, кусак!.. Вдруг — накажет? Бешенством, проказой, чесоткой… Вдруг — прогонит?