Слава не знал, где это – царские врата, но он их словно видел – они тоже сияли, поэтому, наверно, и радость не убывала, а лишь уравнивалась, умиротворялась, полет становился легким, плавным. И тайн не было, а только прозрачная, сияющая, подобная небесной голубой шири ясность.
Мрака не было.
Да если и был, то уже не страшный.
Слава прекращал копать и, не отпуская черенка, наклонялся к раскрытой неподалеку на земле книге, как раз чтобы дотянуться, напрягал шею и глаза, прочитывая в очередной раз четверостишие или даже одну строку, и потом, вонзая острие лопаты в земную твердь и отбрасывая очередной пласт, повторял – будто даже не с целью запомнить, а чтобы извлечь, вычерпать оттуда весь сок, все явное и скрытое, расслышать все оттенки, уловить всю музыку.
В купол летел голос.
Купола не было – и вдруг он появлялся. Отдавалось под сводами, эхом разносилось, словно орган звучал, заливая все мощными потоками царственной (у царских врат) музыки.
Томик Блока был взят почти наугад – чтоб стихи. Чтоб тренировать память, заучивая наизусть. Объем и формат тоже сыграли свою роль – небольшой томик. Благородно-сумрачное лицо на фотографии, далекий. Удивительно, как человек набредает на то, что именно ему нужно, а Славе именно Блок и был нужен, теперь понятно.
Он притащил его сюда, на раскоп, чтобы хоть как-то разнообразить заунывность копания. Облагородить физический труд. Ноу хау – положить книжку на край захоронения и время от времени в нее заглядывать, выуживая строчку за строчкой. Тыканье лопатой, особенно пока снимали первый и самый трудный слой – с травой, – быстро надоедало. Хотя поначалу даже приятно – чувствовать, как крепнет, наливается силой тело, как натруженно гудят мышцы, как надежно держат черенок натертые до мозолей ладони.
Никто не спорит, физический труд полезен, да он и не отлынивал. И на их садовом участке вкалывал, перекапывая огород, когда отцу уже нельзя было, а матери одной тяжело. Даже вкус находил в этом, особенно по весне, в первые приезды туда, когда остро и влажно пахло только-только высвободившейся из-под снега землей, и сама она, казалось, дышала, распадаясь под лопатой сырыми комьями. И все вокруг было прозрачно, жизнь только-только пробуждалась и была трепетно нежной, хрустально хрупкой.
Правда, сам по себе дачный поселок ему не очень нравился в это время: голо все, безлиственно, а потому лезла в глаза убогость дачных строеньиц – летних домиков, сараюшек, бунгало, как называл их отец, покосившихся заборов и оград… Какой-то унылостью, необустроенностью и грустью веяло от них, от присыпанной серыми прошлогодними полусгнившими листьями земли… Временностью веяло от всего невзрачного (какая там красота!) человечьего жилья.
Другое дело, когда наступало настоящее лето, все начинало цвести и пахнуть, заматеревшая листва заслоняла все это дощатое неблагообразие, скрадывала и скрашивала. А осенью они и совсем не приезжали – дорогу размывало и добраться не было никакой возможности. Но и ранней весной, несмотря на брожение земных соков, вопреки разлитому в воздухе пьянящему духу, какого в городе так остро не почувствуешь, даже несмотря на это в душе почему-то тоскливо дрожало, и все казалось нежилым, жалким. А все равно успевал соскучиться за зиму.
Обычно в первый свой выезд на дачу Слава выкладывался по максимуму, как бы вынимая из своего застоявшегося-засидевшегося-занемевшего тела всю неизрасходованную энергию. Пахал, как трактор, почти не разгибаясь, а потом не в состоянии был разогнуться. Еще с неделю потом в мышцах медленно оседала болезненная, но при этом довольно приятная тяжесть, зато душа легчала.
Родители удивлялись его рвению («Молодец, сколько наворотил!»), тем более что оно вскоре иссякало – будто выплескивался полностью и на следующие разы уже не хватало. Его приходилось просить, убеждать, настаивать, чтобы он поехал. Но уже было скучно: ему устанавливался, как выражался отец, фронт работ – там вскопать, там разнести и разбросать навоз, там отпилить сухие ветки…
Если и делал, то только для родителей – им это было зачем-то нужно, хотя урожай с их огорода был настолько мал, что затраченные силы и время совершенно не окупались. Тем не менее родителям, в отличие от него, эти несчастные шесть соток с дощатым, насквозь продуваемым домиком, который в холодную погоду мгновенно выстужался, все эти черно– и красносмородиновые кусты, все эти грядки с огурцами, заботливо накрываемые полиэтиленовой пленкой, с петрушкой и кабачками, с клубникой, которая почти никогда по-настоящему не вызревала – ягодок пятьдесят, и смех и грех, – все это было им не просто дорого, но они, можно сказать, жили этим, регулярно таскаясь туда с субботы на воскресенье.
Если честно, не понимал он этого. В мире столько интересного, неизведанного и неиспробованного, что закабалять себя так, как они, – ради чего?
Странно: никто ведь из родителей, ни даже бабушки и дедушки, которых он знал и которых не знал, – никто на земле, в сущности, не жил. Родители матери были путейцами, где-то в Сибири, да по отцовской линии дед – химик, бабушка – преподавательница музыки. И вот на тебе – такая страсть к земле, к садоводчеству и огородничеству!
Впрочем, кто-то из предков наверняка все-таки крестьянствовал – просто он не знал, вот и все. Может, тот же польский инсургент, после каторги осевший в Сибири. Вообще прошлое не просматривалось, за дедами и бабками смеркалось, воды смыкались, как будто и совсем никого не было. Вернее, были, но в таком количестве, что никого в лицо не разглядеть. Огромная и бескрайняя толща, откуда они все произвелись, излились капля за каплей. И вместе с тем как бы один человек, вернее, два лица в одном – мужское и женское, не разберешь, одним словом. Всем был один прародитель, а кто был в нем кто и чем занимался – разве узнаешь?
Он и не выпытывал.
Существенней, кто он сам в предыдущей своей жизни, в предшествующем воплощении – вот что любопытно. А еще важней: что предстояло?
Пока, однако, все тонуло в неопределенности.
Голос летел в купол.
Луч сиял на белом плече.
ГОРЯЧО!
Странную связь имеет душа с вещами, иные, кажется, ничего особенного и не значат, на них и внимания не обращаешь, зато если вдруг лишаешься, то долго не можешь обрести прежнее равновесие. Если бы у Артема похитили его любимые кирзовые сапоги, он бы, пожалуй, испытал не меньшее чувство дискомфорта, чем из-за пропавших икон.
Нет, не мог он успокоиться, смириться с мыслью, что они ускользнули от него окончательно и бесповоротно. Нет, не был он к этому готов. Да и чутье подсказывало, что они где-то здесь, поблизости: местные вряд ли знали им цену, свои же, если даже и догадывались, в округе все равно сбыть бы не смогли, а значит, раньше или позже иконы должны были всплыть.
Нужно было набраться терпения, но вот его-то Артему сейчас и не хватало. Как он мог успокоиться, пока все версии не проверены. Впрочем, и версий-то раз-два и обчелся. Рюкзаки он обследовал. Софья исключалась. Модест Ильич тоже (почему-то он был убежден).