Правда, неделю назад и он попробовал, вместе со всеми, когда они только-только приехали сюда. Приходившие взглянуть на новоприбывших юных археологов бабульки из ближних домов жалостно вздыхали: бледнющие-то какие, худенькие, им бы молочка попить парного, сразу бы пришли в себя…
Потом одна принесла в стеклянной пол=литровой банке, другая, отведайте, касатики, попейте, своя коровушка, хорошая, не молоко – настоящие сливки, ну и так далее. Ребятки попробовали – и понеслось… Полились молочные реки между кисельными берегами. Ребятки пили, восстанавливая захиревшее здоровье и расплачиваясь выданными родителями карманными деньгами. Заслышав о таком ажиотажном спросе на молоко, потянулись к лагерю и другие хозяйки.
Да и как отказаться, если вместе с молоком в тебя вливается жизненная сила, пьешь и чувствуешь, как прямо в кровь, и не просто уже кровь, а, как говорится, кровь с молоком, то есть что-то богатырское, как в народных сказках. С каждым выпитым стаканом восстанавливалось. Крепло.
И Гриша не устоял. И впрямь другое совсем было молоко – густое, вкусное, по сравнению с городским, а тем более кипяченым. Вроде не просто пьешь, но как бы сразу и лечишься, жизненная сила разливается по жилам, пронизывает все клеточки, прочищает, промывает, воскрешает…
Молочная река несла их в своем бархатном белоснежном потоке, они плыли в нем – сначала легко и вдохновенно, потом трудней и трудней, пока наконец не начали захлебываться.
Ближе к ночи наступило похмелье. Не наутро, а едва только начали укладываться спать. Еще не все банки были опорожнены, еще не вся жажда утолена, но сил уже не было. Полным-полна была коробочка. Помещение вдруг наполнилось странными звуками – гудением, бурлением, ворчанием, бульканьем, попискиваньем, гульканьем, уханьем и т. п. Воздух сгустился и тоже наполнился, правда, далеко не цветочным ароматом. Сначала выбежал один, потом другой, третий, стараясь распределяться по разным направлениям, забиваясь поглубже в кусты и траву возле ближних и дальних заборов – кто куда успевал.
Не выдерживали тщедушные городские желудки сельской первозданной витальности.
Но и, спасаясь по кустам от неистовых бурь в утробе, они чувствовали себя именно так, будто это рвалось из них, выпирало именно здоровье, а не что-нибудь иное. Жизненная сила гуляла ураганом по их внутренностям. Гришу пучило, но пучило не как в городе. Там это была боль как боль, а здесь – боль жизни. С треском и грохотом вздымалось у него в животе и с присвистом выходило. И все равно (бабушкины увещевания сказывались) что-то ведь полезное оставалось. Та же парная теплота, ощущавшаяся как теплота собственного тела и одновременно природнявшая его к какому-то другому, большому и сильному – тоже телу, откуда они все произрастали.
После того молочного разгула они еще несколько дней приходили в себя, как после первого пиво-вино-водочного. Правда, быстро было возведено под руководством Валеры метрах в двадцати от лагеря деревянное строеньице на два очка. Но самое интересное, что, несмотря на покалывание и рези в животе, потребность в белизне и теплоте так и не исчезла, хотя и стала куда более умеренной. И тогда Софья Игнатьевна договорилась, что раз в три дня им будут выдавать молоко на здешней ферме.
И вот теперь они шли, Сергей Торопцев и Гриша Добнер, неся полную до краев молочную флягу. Несколько раз они останавливались, откидывали крышку и, жадно прильнув к краю широкой горловины, отхлебывали понемногу.
В этом полулегальном питии было какое-то особое удовольствие, да и молоко казалось особенно вкусным. И много его было, очень много, что уж. И пахло оно фермой, коровами, навозом и еще чем-то неуловимо родным, домашним, ласковым.
Это домашнее Гриша почувствовал сразу, едва только вступили в большой, похожий на барак коровник, миновали в темноте что-то вроде сеней, стараясь не поскользнуться в луже то ли воды, то ли навозной жижи, мимо отсека, заставленного вместительными молочными флягами – одна к одной, и вышли в просторное сумрачное помещение, где по обе стороны длинного, не очень широкого коридора, отгороженные от него жердинами, стояли сами кормилицы, мерцали влажными грустными глазами. Время от времени какая-нибудь из них взмыкивала протяжно о чем-то своем, сокровенном.
В их бархатных темных глазах Гриша чувствовал также что-то родное, вроде как печаль, что и в глазах самых близких ему людей, тех же родителей. Могли быть веселы, шутить, смеяться или, напротив, быть тихими и задумчивыми, а глаза, пусть и с озорными искринками, все равно отчего-то печалились – сами по себе, как бы живя своей отдельной жизнью.
Он это только недавно стал замечать, даже и в собственных глазах, похожих, как все говорили, на отцовские. Но они были не только его или отцовские. Да, с тех пор, как он все больше убеждался в своем еврействе (а что делать?), происходили странные вещи: неожиданно он начал узнавать свою (ну да, свою, а то чью же?) нацию, к которой – хотел или не хотел – принадлежал. Узнавая же, испытывал нечто вроде удовлетворения, если не сказать – радость (вот уж чего не ожидал!)… Бог ведает, откуда она бралась, эта радость, застенчивая, тайная, как будто и не радость вовсе, но что-то иное.
В глазах узнавал, в формах носа и губ, в цвете волос, хотя, случалось, и ошибался, но чаще – нет. Было приятно и утешительно знать, что ты не один такой, и твои родственники – не одни, а их, соплеменников, людей одной национальности, довольно много, и все живут, у всех семьи, родственники, дети и внуки, друзья, значит, ничего особенного, а тем более – страшного. Ну и что, если он, Гриша Добнер, – еврей? Еврей и еврей, в конце-то концов, что с того? Не напоминай ему об этом, не давай время от времени понять так или иначе, что он – нерусский, то и вообще бы благополучно забыл, не вспоминал бы (зачем ему?).
Однако напоминали. То так, то сяк. Разговоры всякие. Евреев, дескать, не любят, потому что они распяли Христа. А вот Гриша где-то читал, что сам папа римский признал: не евреи, а римляне. Почему-то нужно было, чтобы кто-то признал и оправдал, а без этого евреи оказывались виноватыми. Но и с признанием все равно. Уж если на протяжении многих веков так считалось, что могло измениться после какого-то одного признания, даже если и папы римского? К тому же можно подумать, что все вокруг такие уж верующие. В церкви – да, видел, старушки, иногда пожилые мужчины, редко-редко юноша или девушка, но вокруг почти нет. Удивительно. Ссылались на Христа, в которого мало кто верил. Или верили тайно? Или сам факт, что все-таки кто-то распял, угнетал настолько, что не могли простить?
Загадочно.
Или вот по радио, телевидению и в газетах часто ополчались на государство Израиль, вроде как очень агрессивное по отношению к арабам. А заправляли в этом Израиле, где, кстати, в большинстве своем жили евреи, некие сионисты, то есть капиталисты, но еще и хуже. Советский народ осуждал происки евреев-сионистов, бросавших тень на всех евреев, в том числе и не живущих в Израиле, а значит, и на Гришу, его родных и близких.
Шут его знает, где находился этот Израиль, чуть ли не в Африке или где-то рядом, его и на карте почти не видно, такой он крошечный. А писали о нем столько и таким он представлялся опасным, что казалось – он огромный, не меньше Америки, которая его, между прочим, почему-то поддерживала. То есть не почему-то, а по вполне понятным причинам – там тоже было много сионистов, все они очень богатые, а где деньги – там и власть. Тайная черная власть денег. Сионисты были чуть ли не как фашисты, хотя и евреи. Это евреи-то, которых миллионы погибли от рук фашистов.