Он так и застыл, остолбенев и прижимая к уху трубку. И раньше, впрочем, догадывался, что такое возможно, и вовсе не обязательно даже в связи с его работой, а вообще, государство очень интересовалось личной жизнью и помыслами своих граждан. Хотя времена были и не самые жесткие, прослушиванье тем не менее, судя по всему, имело место. Не исключено, что выборочное. А все равно. Он был ошеломлен – настолько наглым было вторжение в его частную жизнь. Было гадко и почему-то стыдно. И почти неправдоподобно, словно он оказался в каком-то другом измерении, где жизнь и время были смещены во времени (где-то он читал либо сам пришел к мысли, что существует такое явление, как зеркальное повторение их земного существования в разных слоях, но по мере удаления – со сдвигом во времени), и вот снова звучит его голос и голос приятеля…
К тому времени он уже слышал о манифесте Эйнштейна и Рассела, причем дошло до него это какими-то окольными путями – напечатанный на машинке листок, третий или четвертый экземпляр, почти слепой, к тому же прошедший, судя по всему, не через одни руки, замызганный, с расплывающимися буквами.
Он задумался.
Приблизительно тогда же стало известно о суде над Бродским, ленинградским поэтом, потом Даниэль и Синявский, да, тут действительно было над чем поразмыслить.
Вопрос стоял жестко: а имеет ли он право? Да, имел ли он право работать на войну или пусть на оборону, хотя где начинается оборона и где агрессия? Где граница? В любом случае он, получалось, содействовал усилению государства, которое душило своих же граждан, осмеливавшихся жить и думать по-своему. И эта постоянная ложь, свидетельствовавшая, что в датском королевстве явно не все в порядке. Следовательно, и он совершал неправедное дело…
Нельзя сказать, что решение «соскочить» далось так уж легко. Институт, где он работал, был окружен романтическим ореолом – известнейшие в отечественной науке имена… Что его, совсем мальчишку, взяли туда почти сразу после аспирантуры, было, конечно, признанием его способностей (многие рвались туда). Престижно, выгодно, возможности для самореализации и роста, в общем, лучшего и не пожелаешь.
И тем не менее. После почти десятка лет работы там, после долгих размышлений и колебаний решение было принято. Он не имел права там оставаться. Он должен был устраниться, чего бы это ему ни стоило. Да и так ли уж много он терял? Неужели не нашел бы другой работы, пусть даже и не связанной с теорией. Хотя его интересовала именно теория, у него были идеи, причем тесно связанные с… Вот это-то и вызывало сомнения. Не только он понимал их непосредственную связь.
Вероятно, поэтому и уйти оказалось не так-то просто. Его вызывали поочередно руководитель группы, заведующий отделом, зам. директора, и наконец дошло до самого, академика N. Даже его университетский научный руководитель, с которым у Модеста сохранились дружеские отношения, звонил ему и спрашивал, что случилось. Модест не верил, что тот, умный человек, не догадывается. Наверняка догадывался. И надо отдать ему должное, не только не уговаривал его, но и вообще… «Я полагаю, – сказал, – вы сами знаете, что делаете…» – и в голосе его прозвучало искреннее уважение.
Когда стало ясно, что разговоры ни к чему не ведут и что он уперся, его вызвали в первый отдел. Узкоплечий, отутюженный человек с плоским невыразительным лицом ничего не обещал, не сулил никаких радужных перспектив, если он останется, напротив, он жестко и недвусмысленно предуведомил его, что с уходом из НИИ в его жизни начнутся всяческие неприятности. Если он думает быстро найти работу, то заблуждается. Уход из их НИИ, на который возложено такое ответственное, государственной важности дело, свидетельствует о его крайней политической незрелости. Даже, можно сказать, неблагонадежности. Больше того, есть основания усомниться в его психическом здоровье, да-да, именно так, в психическом. И вообще любопытно, что повлияло на него, какие контакты… Они, конечно, разберутся, проверят, все, кто работает в их НИИ, на виду. Так что, с какой стороны ни взгляни, поступает он опрометчиво – ломает себе жизнь. Такой несознательности не прощают, понимаете? – плосколицый смотрел пристально, с легкой усмешкой. И потом, даже если его отпустят, глаз с него все равно не спустят, это он тоже должен понимать. В другие времена – последовала многозначительная пауза – ему бы обошлось гораздо дороже, намного, но и теперь сладко не будет. Нет-нет, его не пугают, но пожалеть он наверняка пожалеет.
Вот уж нет… Модест твердо мог сказать: с тех пор ни разу о принятом решении не пожалел. Хотя без работы ему и впрямь пришлось помаяться. Уволившись, ходил в разные места, пытаясь устроиться, беседовал с начальством, писал заявления, заполнял анкету, все вроде бы путем, но в последний миг внезапно срывалось: кадровик разводил руками и… ему отказывали.
Нельзя сказать, что он не переживал. Иногда очень остро, до отчаянья. До этого была колея, крыша, тепло, удобно, он знал, что нужен, что его ценят, а тут вдруг… Сторож на стройке или в детском саду, кочегар, дворник… Маргинал, одним словом. Люмпен.
Ради чего? Да, и эта мысль не однажды буровила: хотелось жить, а не просто существовать. То есть делать дело, к которому призван. А получалось как раз так, что именно этого-то он и не мог. В этот период своей жизни он много встречался с разными людьми – технарями, гуманитариями, непризнанными литераторами, многие из которых зависли подобно ему,– кто из принципа и по идейным соображениям, кто по стечению обстоятельств, кто, просто не желая… Не желая и всё. И хлеб насущный многие добывали подобно ему – сторожами, дворниками, сезонниками в экспедициях и строительных бригадах. Много тогда было переговорено ночами и днями, на крохотных кухоньках, под водку и дешевый портвейн, какие-то рукописи ходили по рукам, почти слепые копии, иностранные издания на тонкой качественной бумаге, которые страстно обсуждались, словно это были не книги, а руководство к действию.
Конечно, это было неплохо: все-таки он был не один, гораздо хуже и трудней в одиночку, а так он лишний раз убеждался в своей правоте, да и на чье-то понимание и поддержку можно рассчитывать. И когда, случалось, кого-то вызывали в недремлющее ведомство, а то и похуже – отправляли в места не столь отдаленные, подписывались коллективные письма протеста, устраивалась складчина для помощи, передавалась информация на Запад… Волнений и тревог достаточно.
Так, наверно, могло продолжаться еще долго – сумбурная, беспорядочная, полубогемная жизнь затягивала, увлекала, он даже пописывать стал кое-что, без всякой конкретной цели – просто хотелось высказаться в связи с тем, что обсуждалось, – о природе человеческой деятельности, об уничтожающей самое себя цивилизации, о близящейся экологической катастрофе и месте человека в космосе. Задумывалось им как нечто философско-нравственное, а выходило сатирическое и политическое. Он даже отваживался читать вслух – и неожиданно встретил интерес и одобрение, хотя на кухоньках это было не так легко, народ судил нелицеприятно и строго. Там были свои лидеры, свои герои, на встречи с которыми приходили специально. Чтобы добиться внимания, нужна была судьба или, на худой конец, какой-то поступок, особенный, выдающийся. Нужно было пострадать.