Весь девяносто пятый год я много ездил по стране. Сначала я не мог понять, почему у меня столько заказов отыскать прах чьих-то родных, ведь в предыдущем, девяносто четвертом, у меня было ощущение, что скоро мне совсем перестанут звонить: все, кто хотел раскрыть тайны прошлого, уже это сделали, а остальным это не нужно. И вдруг – звонок за звонком; многие, как Кастальский, готовятся уезжать. Кстати, Кастальский прислал письмо из Америки, звал к себе – ему нужен был партнер в бизнесе; я отправил в ответ шутливую открытку.
Готовятся уезжать – из-за войны? Нет. Война шла, телевизор показывал бои, раненых, убитых, Дудаева, боевиков; но шла она словно в другом пространстве, в другом времени.
Чечня застряла между СССР и Россией; там воевала армия с оружием, произведенным в Союзе, в советской форме, и стреляла она советскими пулями и снарядами – как и боевики; и, казалось, пока эти советские запасы не закончатся, страна не почувствует, что это происходит с ней здесь и сейчас.
Из-за войны не уезжали; из-за чего же? К осени 1995-го я нашел ответ. В городках, в поселках, где я наводил справки об арестованных, высланных, мне стали отказывать в информации, причем и деньги не помогали; сперва я недоумевал, а потом одна архивная старушка шепнула мне: она боится, что снова придут коммунисты и тогда ее накажут за то, что выдавала государственные секреты.
Теперь меня вообще иначе встречали, замыкались в разговоре, отказывали, выпроваживали, захлопывали дверь перед носом, грозили милицией за вопрос, кто раньше жил в этой квартире. Люди словно смыкали ряды, запирали засовы, заново учились молчанию; и произошло это раньше парламентских выборов девяносто пятого, выигранных коммунистической партией.
Как назло, в то время я искал только погибших в лагерях – не административно высланных, не спецпоселенцев из крестьян или городского «нежелательного элемента», а именно арестованных, расстрелянных, умерших в течение срока или приговоренных к смертной казни в лагере. И, вопреки собственным ясным мыслям о прощении, о необходимости прекратить рознь и ненависть, именно ненависть постепенно возрастала во мне – глубокая, страстная, тяжелая.
В какой-то момент я понял, что ненависть эта имеет мелодию, мелодию «Священной войны»: «Пусть ярость благородная вскипает как волна, идет война народная, священная война». Очень проникающей оказалась выучка советской жизни, неспособность остановиться в благородной ярости – она же благородная!
Если брать мелодию, ритм как выражение определенного качества эмоций, то я ненавидел советское прошлое, коммунистов, нераскаявшихся палачей и людоедов, всех, готовых поддержать притеснения и расправы, – но ненавидел их тоже по-советски, по-сталински, то есть – беспощадно, насмерть.
Я был один против сотен людей, которые, едва только запахло реваншем коммунистов, принялись играть в такую знакомую «молчанку». Я чувствовал, что теряю следы, доказательства, свидетельства, они есть, они рядом, – но люди молчат, делают вид, что не знают.
Искалеченные, замученные – я присвоил себе право говорить от их имени и жаждал мести тем, кто до сих пор упорствовал в убеждении, что убитые убиты правильно, что арестованные были виновны – или вовсе не было никаких арестованных, репрессии выдумали демократы, чтобы опорочить Советский Союз. Мне хотелось бить по головам, притащить за руку каждого молчащего и ткнуть в мерзлую тундровую землю, в яму старой могилы, чтобы он вдоволь надышался тленом.
Пик моей ненависти пришелся на июнь 1996-го, на канун президентских выборов. Я прилетел с севера, из окрестностей Воркуты, там уже ходили слухи, что коммунисты возродят ГУЛАГ, чванился в разговоре со мной бывший лагерный охранник, и впервые я так и не нашел человека, которого искал.
А в Москве газеты и телевидение сулили начало гражданской войны; казалось, в противоборстве между Ельциным и Зюгановым решалась судьба страны на десятилетия, если не века вперед; если коммунисты потерпят поражение, у них не будет больше второго шанса, они в мгновение ока развеются, как недобрые призраки в кино. Но Ельцин уже дважды решал проблемы с помощью танков, его снова подталкивали к этому, и потому время казалось особенно зыбким, шатким.
В горячем летнем воздухе мерцали опасные миражи, чувствовалась работа каких-то огромных насосов, помп, нагнетающих давление и без того взбудораженных страстей. Возвратившийся из безлюдья тундры, я попал словно в невеселый ярмарочный балаган, где зазывала сулит показать самых наистрашнейших страшил, балаган, пропахший пóтом, похмельем раньше срока перегоревших чувств, бутафорской липкой, масляной кровью.
Мой избирательный участок был в старой школе, построенной в конце сороковых. Там всегда проводились выборы в Совет городских депутатов, в Верховный Совет СССР. Еще недавно в фойе висел портрет Ленина, после него остался приметный светлый прямоугольник. На первом этаже еще не разобрали «красный уголок», на стенах висели стенды с давними отчетами о пионерских соревнованиях.
Фасад школы украшали профили Ленина, Горького и Ломоносова, вписанные в гипсовые медальоны; четвертый медальон еще с шестидесятых пустовал – когда-то там был ныне замазанный известкой барельеф Сталина. Из школьной столовой пахло вчерашними щами – вероятно, разогревали обед для членов комиссии.
Народ шел голосовать, в основном пожилые. У меня перед глазами еще стояли оловянные тундровые озера, сгнившие серые столбы бывшего лагеря. Я понимал, за кого идут голосовать эти старики, и не различал в них людей, уставших, обнищавших, переживших крушение привычного мира, отчаянно и обреченно цепляющихся за прошлое. Я видел, как под ухмыляющимся взглядом незримо присутствующего Сталина влекутся рабы, которые десятки лет ходили сюда ставить свои ничего не значащие галочки на советских выборах; а между ними – другая одежда, другая повадка – идут палачи на пенсии, сыновья, дочери и внуки палачей голосовать за возвращение палачества.
Глядя на толпу, я думал: у нас есть опыт убийств, предательств, отречений от родных, но он как бы никому не принадлежит; опыт есть – а прозрения не случилось, никто не сказал – кровь на руках моих, Боже, это я, это моя вина пред Тобой и людьми.
И, поставив знак напротив фамилии Ельцина в бюллетене, я дал себе слово, что если у меня будет возможность действовать, может быть, даже с оружием в руках остановить это безумие – я буду действовать. За бабушку с ее исковерканной жизнью, за деда Михаила, за всех, кого я искал и не смог найти. Дал слово – и тут же захотел взять его обратно, будто почувствовал укол булавки в язык, будто кто-то мгновенно поймал меня на этом слове.
Наутро после первого тура стало ясно, что Ельцин, похоже, побеждает с минимальным перевесом и будет второй тур голосования. Несколько дней я смотрел телевизор, передававший информацию из Центризбиркома. И заметил вдруг, что в стране стало как-то странно тихо; исчезли новости о разбоях и грабежах, не случалось аварий, задержек зарплаты, забастовок; Россия будто вымерла. Тут я вспомнил, что рассказывала мне мать, министерский сотрудник: накануне выборов в Верховный Совет СССР – привет, избирательный участок в старой школе – случилось ЧП на шахте, погибли люди, но информацию тут же засекретили.