Может быть, в этом жесте была ее месть.
Может быть, это просто факт общей биографии.
Она сняла для него эту квартиру, она научилась быть медсестрой, она рассказала мужу историю об умирающей подруге детства, она – зритель и участник драмы, которая, возможно, нисколько и не трогает ее.
Мотивы безразличны.
Так случилось, что они вместе ждут, и ждут одного и того же.
Вот он идет по лесу, держа за руку Ингрид, а сзади идет Марта, почему-то блондинка, и ужасно хохочет. «Ингрид прекрасно говорит по-русски, – говорит он, оглядываясь, Марте. – Вот посмотри, ее письма ко мне написаны как будто бы русской, хотя у нее в роду никогда не было русских, все истинные арийцы». После этих слов Марта начинает хохотать еще громче.
Ветки мешают идти, и он отодвигает их в сторону левой рукой, потому что правой обнимает Ингрид.
«Слишком яркое для осени освещение, – мелькает у него в голове, – и румянец на щеках Ингрид сияет ярче солнца». Лес редеет, Марта превращается в огромную птицу и, хлопая мощными крыльями у них над головами, устремляется назад, в чащу, из которой они выбрались с таким трудом. О чем они, эти больные сны? Последний взгляд через плечо, прощальная вибрация нейронов, которая вместе с воспоминаниями колышет еще черт знает сколько мусора. Но зачем, к чему?
Внезапно они все трое оказываются в городе грязных зеркал, где у каждого здания неотличимый двойник, покачивающийся в мутных и зловонных зеленоватых водах. Они гуляют по узким улочкам с затхлым запахом, и истоптанные, как сандалии, дорожки сплошь испещрены указателями: «на Сан-Марко», «к Риальто»… Запах залежалого белья сменяется ароматами курений и ладана, и постоянно оказывается перед глазами деревянный истекающий кровью-краской Христос.
На одном из искрящихся золотых куполов опоясывающая надпись: «Распяв человека, приковав его к координатам времени и пространства, Ты обрек несчастное, созданное Тобою же существо на мучения, рядом с которыми муки Христовы – детская забава».
«Странно, – подумал он, просыпаясь во сне, – это строки, которые я прочел всего несколько дней назад, из первого вскрытого мною письма. С Ингрид мы развелись спустя три года после этого итальянского путешествия – мы спешно свернули на Понте-дель-Академия, она клялась мне, что ничего не видела, “что любит мьеня до страшно” и что так будет продолжаться всю жизнь».
Ей двадцать два, на ней голубые коротковатые штанишки, от ее внешности веет свежестью и стерильностью: кажется, ни один микроб, не то что сперматозоид, не выживет, коснувшись этой навитаминизированной кожи. Вот они топают по деревянному мостику, а через три года он уже оформляет витрины и делает ремонты в городе, названия которого он никогда не употребляет даже мысленно: город умер для него раньше него самого, и поэтому он называет его «городом, в котором я когда-то родился».
Он часто смотрит на улицу. Марта ставит ему кресло, подкладывает под голову подушку и распахивает окно настежь.
То, что он видит, настолько отталкивает, что уже через несколько минут мысли уволакивают его в совершенно иную реальность, давая возможность воспоминаниям наполнить голову до краев. А видит он следующее: дом, в котором находится квартира, располагается в самом центре города, всего в пяти минутах от Лувра, но никакие красоты отсюда не видны. Дом – неотъемлемая часть улицы, напоминающей забитую отходами кишку. Это «текстильная» улица, в каждом доме и каждой квартире бесконечно раскраивают, шьют и гладят люди, внешне ничем не напоминающие тех французов, представление о которых гнездится в каждой отдельно взятой голове любого жителя земного шара. Внутренности помещений через окна без штор видны досконально: неоновый свет даже в самый солнечный день покрывает какой-то мутью облезлые стены и утюги наидревнейшего образца на черных жирных проводах, спускающихся откуда-то сверху к серым торсам на палках, чтобы полные швеи в платьицах без рукавов, с забитыми булавками ртами и мужичонки в кепках, болтающие с ними, могли гладить, вожделея, эти бесчувственные тела, а по вечерам безо всяких утюгов прикоснуться к торсам собственным неуклюжим и неказистым движением, и разглаживать-наглаживать складочку за складочкой, бугорочек за бугорком… Все то же самое происходит и в нижних этажах его дома, лестничные пролеты которого увешаны обшарпанными табличками: «Не плевать», «Не сорить», «Не бросать окурков». Его дом, как и вся эта улица, просыпается ровно в восемь часов утра, сопровождая это пробуждение истошным грохотом и ревом, который внезапно смолкает в семь вечера, когда часть продукции уже развезена по магазинам водителями в касках на мотоциклетах с прицепами и без.
Окна вымирают. Улица слепнет, поскольку ни одна из запыленных вывесок, как правило, вяло несущая некое собственное, часто даже славянское имя, не подсвечивается – не для кого гореть: кроме больного Ласточки на этой улице вечером и ночью нет ни одной живой души. Даже кошки нет. Темень и тишина. Хотя в пяти минутах ходьбы отсюда свет и разноязычный говор, вспотевшие официанты,
Париж в вечернем макияже, вечно любующийся сам собою нарциссический Париж!
Убедившись в неизменности картины, он обычно мысленно переносится в сезон дождей, в Прибалтику, вспоминая бесконечные туда поездки и возвращения в самые разные периоды жизни.
Вот он совсем еще мальчик, с ингалятором в руке – в детстве он страдал астмой, но мама все равно упорно продолжала возить его в этот дождливый сосновый край. Родители снимали в рыбацкой деревушке под Юрмалой целый дом, который набивался до отказа их друзьями и казавшимися общими детьми.
Он вспоминал первые детские лесные прогулки, на плечах у родителей, когда с колоссальной высоты вглядываешься в мокрый мох и грибы. Иногда детей ссаживали, чтобы они могли сами сорвать «это». Они путешествовали верхом и обожали эти прогулки. Затем первые велосипеды, эпоха разбитых коленок и ссадин. Они, дети, жили там все лето с мамами, флиртовавшими с кем попало, кроме пап, приезжавших всего на месяц зевать и отсыпаться. Со временем ребятню отселили в детскую с роскошным видом из замочной скважины на родительские кровати, и иногда, насмотревшись вдоволь, они долго потом шепотом обсуждали увиденное, понимая сами не зная что.
Он очень отчетливо помнил день, когда внезапно появился папа, прилетел всего на две ночи, а один из маминых приятелей внезапно исчез на эти два дня. Потом папа уехал, даже не попрощавшись с сыном, и началась эпоха разговоров взрослых за закрытыми дверьми. Мальчика перевезли жить к тетке и бабушке, а с мамой они стали «друзьями».
У него, у Ласточки, в кармане всегда было больше денег, чем у сверстников, у него было несколько часов, у него было просто-напросто все, о чем он мечтал, и даже девушки к нему первому смогли приходить домой, засиживаться допоздна, а потом и оставаться на ночь.
Потом он еще много лет ездил в эту деревушку, но память больше уже ничего не подсказывала, кроме того дня, когда утонул в море местный мальчик в зеленых плавках, тот самый, который теперь отчаянно являлся к нему в его фебрильном бреду и никак не хотел повернуться лицом, видимо, подспудно боясь, что выглядит уже не так молодо.