Это потому, что у Пиф-Паф в носу, в ямке, похожей на перламутровое гнездышко, где выращивается жемчужина, золотится волосок-шелковинка.
8
– До чего же он был, Мишка, красивый.
– Почему был? Почему, Пиф-Паф, ты говоришь: был?
– А я так думаю, что его большевики расстреляли. Они всех хорошеньких перестреляли.
Пиф-Паф сердито комкает рублевку.
– А может, и лучше, что закопали. Оторловали орлы.
И задирает юбку. Мелькает красная, как петля, подвязка, и голая, как его шея, нога.
Я кричу.
9
Темное солнце качается на невидимой паутине. Качается? Плечи всасывают голову. Я без головы. Ужас меня обезглавил. Ладони вылезают из карманов, как глаза из орбит. Я роняю перчатки. Они лежат на тротуаре. Я боюсь их поднять. Они словно отрубленные кисти рук. Я бегу, ударяя обрубками по воздуху.
Мой друг тоже сейчас качается. Вытянув ноги. У него пальцы, как у мышонка. Мне как-то удалось рассмотреть мышонка. Он бегал в мышеловке не на лапах, а на руках с пальцами и ногтями Тициана.
А ноги? У моего друга были превосходные ноги. С чудесными ступнями. Как у свиньи. Люди ни черта не видят, что вокруг них делается. Они воображают, что у свиньи безобразные ноги. А у свиньи самые элегантные ноги в мире. Крохотные. С изысканным подъемом. Аристократическим носком, на высокой пятке. Свинья ходит словно на французских каблуках.
Я хватаюсь за карман. Я беспартийный, но у меня есть право на ношение оружия. К величайшему моему ужасу, мне преподнес это разрешение, вместе с браунингом, начальник конотопского ГПУ. Он славный парень, этот гепеушник с глазами кормилицы.
Какая чепуха! Я никогда не ношу с собой револьвера. Я его боюсь. Он у меня заперт в нижнем ящике письменного стола. А заряженные обоймы заперты в чемодане. Я не рискну их положить вместе с браунингом. Вдруг выстрелят.
Я осматриваюсь. Мне необходим булыжник. Чтобы размозжить себе голову. Или, может быть, на рельсах трамвая дать самому себе подножку? Ведь никто лучше моего во всем классе не давал подножек. Саша Фрайер однажды пересчитал своим бабьим задом все шестьдесят четыре ступеньки нашей гимназической лестницы. Еле поднявшись, он сказал, потирая задницу: «Теперь я должен хорошенько подумать, кто бы это мог дать мне подножку».
– Трамвай «А».
Я облююсь счастьем, если мои отрезанные окровавленные култышки уволокут псы-чревоугодники. Я буду мысленно обжираться вместе с ними. Или, подобно Юлиану Отступнику, брать руками кровь из раны и, бросая ее к солнцу, раздельно говорить: «Насыться».
«А».
Выхаркиваю крик: «Столбование! Столбование!» Стою на месте. Руки висят. Губы шлепают: «Ох, охотнюшки, тошно мне без Афонюшки». Я плачу. Слезы как пенсне. Стекла не по глазам: люди, извозчики, фонари – кисея, муть, пар, безумие. Рыдаю. Соль и вода меня ослепляют.
1
Я впервые в доме у Шпреегарта. У него в руках серебряные щипчики, изображающие львиные лапы:
– Позвольте за вами поухаживать: я у нас за хозяйку.
И стал накладывать в мой стакан сахар.
– Что вы! Что вы!
– А это вам в наказание, чтобы не церемонничали. Вот и ложечкой еще размешаю.
– Нет, вы, право же…
– Сами виноваты. Если бы вы…
Он будто замешкался над неподатливым словом:
– Я и говорю, сами же вы…
И сморщил нос.
– Фу, как противно получается с этим «вы»!
И сощурился.
– Меня дома зовут: Лео.
И, не договорив, стал в моем стакане размешивать сахар. Ложечка тинькала:
– Видишь, скотина, какой я милый, какой я замечательный.
Мне ничего не оставалось, как прикрыть ладонями кончики ушей, покрасневшие от удовольствия.
А Шпреегарт в эту минуту задумался над тем, какое бы подобрать для лица выражение. Собственно, подбор у него был весьма ограниченный. Впоследствии я почти безошибочно угадывал: на чем он в таком-то и таком-то случае остановится. Иногда я в шутку советовал:
– Лео, саркастически переломи губы, скажи пошлость.
– Лео, ты в недоумении: вскинь мефистофельскую бровь.
– Лео, ты презираешь: узь глаза.
– Лео, ты покоряешь: улыбайся, как балерина.
– Лео, ты чудный парень: ямочки на щеках.
– Лео, ты мечтаешь: рассматривай свои ногти.
2
Хорошо ему: «Лео». А вот как вывернешься из положения, когда тебя зовут: «Мишка». Выпалить разве: «Михаил».
Но я думал о том, что сказать «Михаил» вместо «Мишки» значило бы соврать. Я, собственно, это и сделал бы при других обстоятельствах с легким сердцем; я человек не принципиальный. Я совсем не Саша Фрабер. Это он, выскорлупившись от столичной народоволки и нерчинского попа, все сделал по житиям прудонов:
– Я принципиально не верю.
– Я принципиально не даю взаймы.
– Я принципиально не курю.
– Я принципиально приношу завтрак из дома.
– Я принципиально хожу в баню по вторникам.
Мне, конечно, ничего бы не стоило сказать: «Меня зовут Михаил». Лео, весьма вероятно, на первых порах принял бы это за чистую монету и пустил в обращение: «Вы любите, Михаил, „Снежную маску“ Александра Блока?», «Неужели вы, Михаил, не любите варенье из дынных корочек?»
Возможно, что некоторое время я бы чувствовал себя празднично и необычно, как в крахмальном воротничке, одевавшемся под серую гимназическую рубашку в день бала в Первой женской гимназии, куда я получал приглашение от двоюродной сестры, зеленоглазой горбуньи.
Через полчаса после первого вальса, на который я смотрел из-за колонны, крахмальные концы воротничка врезывались мне в подбородок, а запонка впивалась в горло. Я становился несчастнейшим человеком, потому что приходилось поворачивать шею с надменной медленностью, говорить в нос, смотреть свысока, не имея для того никаких оснований – т. е. ни соответствующих лакированных ботинок, ни соответствующего пробора.
Сегодня бы Лео пел, как на скрипке: «Неужели вы, Михаил, не любите варенье из дынных корочек?» А назавтра, придя в гимназию, он услышит: «Мишка, чертов сын, поздравляю тебя с очередным прыщом на носу», «Ребята, Мишке-скотине в срочном порядке требуется девочка», «Ребята, предлагаю в складчину сводить Мишку к мадам Тузик».
Наконец, я припоминаю, что уже в те отдаленные времена, когда я на четвереньках пытался переползти нашу Завальскую улицу, более широкую в моих карапузьих глазах, чем теперь целая жизнь, мать, свесившись из окна, кричала:
«Мишка, в колее утопнешь! Назад скоро рачься, слышь?»