Сказать, что дом, в котором проживала незамужняя одиночка Ева Александровна Иванова, находился неблизко от места её службы, означало выразить совсем пустое или же просто ничего. Чтобы попасть ко времени, приходилось выходить из дому как минимум за час сорок или даже пятьдесят. Первый отрезок пути, до автобусной остановки, был максимально неприятным, хотя и не самым трудным, поскольку дело было утренним и нездоровая нога ещё не успевала к этому времени набрать ноющей усталости. Пол-отрезка уходило на первый неспешный разогрев, когда кровь в своих болезненных циркуляциях постепенно опускалась ниже, ближе к ступне, прихватывая и разминая по пути сначала бедро, затем окружая область вокруг колена и уже после этого, придав какой-никакой бодрости верхней половине конечности, окончательно достреливала до нижней точки стопы, отогревая и пощипывая иголками кончик большого пальца. Такое случалось всегда в одно и то же время — где-то между местной булочной и небольшим галантерейным магазинчиком, в котором денно и нощно, без перерывов на обед, отдых и любой народный праздник, трудилась вежливая супружеская пара белорусских наймитов под хозяйским началом Фарида, азербайджанца без статуса и регистрации. То, что Фарид не нуждался в статусе, Ева знала и так, да и сами белорусы не скрывали этого факта: вепрь не нуждается в защите, он и так под вечным покровом тёмных небес. Однако, в отличие от прочих здешних приобретателей ниток и тесьмы, Ева Александровна вполне конкретно могла описать и самого крышевателя незаконного бизнеса: что-то такое полицейское, звёздочек — около четырёх, все маленькие, лоб — прыщеватый, лет — сорок пять туда-сюда, ботинки не чищены, шнурки не затянуты, кобура вечно пустая из-за опасения утраты средства оказания справедливости по причине высокой склонности к употреблению. По всему выходило: участковый, капитан Сулемин Николай. И его ей, несмотря ни на что, было жаль, поскольку наслаждаться свободой тому оставалось около пяти месяцев, и никак не больше. Такая шла картинка. Затем его ждала уголовная статья: что-то связанное с незаконным обогащением в результате прямого должностного преступления и подлога, но не в связи с белорусами. Те потом уедут, кажется, в Краснодар или куда-то неподалёку. Ева не могла сказать точней, видела разве что тёплую погоду и памятник Екатерине Второй в Екатерининском сквере — прочитала, вглядевшись, на постаменте. Уедут они, знала, сразу после ареста Сулемина, прихватив наличность из кассы, как, впрочем, не побрезговав и всем остальным материальным запасом по состоянию на день катастрофы. Решили для себя: раз бог обещал, но подвёл, то, стало быть, не возбраняется. Она знала и это, однако предупреждать супругов не пошла: слегка обиделась на такой их двойной грех. Про Сулемина, единожды пожалев, просто больше не вспомнила совсем: не приветствовала подобный человеческий типаж, по умолчанию.
После булочной начинался второй отрезок до автобуса, заключительный и уже вполне терпимый. Обе ноги практически выравнивались в смысле циркуляций, оставалось лишь оказывать материнское содействие одной из них, перенося часть веса на палку и чуть с избытком подгружая другую.
Дальше — всегда стояла, уже автобусом, все двадцать четыре минуты трясучего путешествия плюс от двенадцати до пятнадцати минут ожидания транспорта. Несмотря на палку, под козырёк обычно не впускали, небольшое, защищённое от дождя пространство, как правило, ещё до неё было забито схожими страдальцами. Если шёл дождь, она просто поднимала капюшон и стояла так, нахохлившись, глядя, по обыкновению, в сторону от остановки и принуждая себя думать о чём-то совсем постороннем. Например, о Веласкесе. Иначе выходило дурно: пришлось бы, хочешь не хочешь, вслушиваться, всматриваться в сосредоточенно молчащих людей, которые вот-вот разделят с ней очередную общую территорию неудобства, и тогда она уже более не сумеет держать себя в состоянии равнодушного нейтралитета, непременно выскажется уважительно и негромко в один-другой незнакомый адрес. Кому-то посоветует остеречься, потому что осталось дней пять, не больше, кому-то — плюнуть на гордыню и набрать мамин номер, похоронив, пока не поздно, обиду пятилетней выдержки. Но всё будет как всегда: первый — отшарахнется, другая — упрётся удивлёнными глазами, в которых поначалу высветится злобное недовольство, после чего обозначится лёгкая задумчивость, которую, впрочем, тут же заменит привычная раздражённость всей этой незваной бесовщиной. В результате в лучшем случае не отреагируют, при дежурном раскладе — пошлют и отвернутся, в худшем варианте — плюнут или замахнутся, покушаясь на удар. Обычное дело, чего уж там. Ну а потом, как всегда, никто не подаст руку, когда уже выходить у метро. Редко найдется доброхот из нечастых культурных, кто-нибудь из обитателей её депрессивного района Товарное, что своим восточным краем упирается в зловонную МКАД и оттого делает проживающий в нём контингент недобрым и усталым.
Если становилось ветрено, но сухо — было хорошо. Ветра Ева Александровна не опасалась, ветер был ей друг, она это знала точно, но только вот никак не удавалось ей разгадать эту удивительную загадку. У ветра был запах, всякий раз отличавшийся от вчерашнего, и лишь в редких случаях этот странный друг, наддав до упора, напоминал ей из не знаемого ею собственного прошлого нечто знакомое, но уже невозвратно иссякнувшее, почти до основания забытое, резкими бросками влажно напыляемых на лицо молекул трепетных воспоминаний.
Иногда пахло васильками, сильно. Она купила их, маленький букетик, первый раз в том году, у метро. И поставила в воду, на окно. Почти сразу же накатила дурнота, и, пока не убрала цветы, не вынесла букетик из квартиры, не метнула перехваченный красной резинкой ярко-синий комочек во тьму распахнутого мусорного зева, лучше не становилось. Глаза намокли, как случается со слизистой при воздействии сурового паркетного лака; стало слышно вдруг, как нечто неласковое происходит внутри, где-то за рёбрами, слева от серёдки. Там билось учащённо и тревожно, и это было непривычно. Чуть погодя отпустило, но этот волнующий, василькового колера запах накрепко врос в память и ещё долго не отпускал. Затем, по прошествии лет, он уже лишь слабо волновал её, почти не напоминая о накатившей тревоге и получившемся сердечном неудобстве. Тем не менее букетики у метро отныне стали запретными, как и мысленные, время от времени, возвращения к этой странной, совершенно необъяснимой ситуации. В какой-то момент даже собралась стукнуться к Петру Иванычу, многолетнему аллергомученику, справиться насчёт его чесоточных симптомов: не от цветов ли этот зуд его непроходящий. Потом передумала, решила, что коль уж обнаружатся какие-никакие растительные резоны в квартире напротив, то уж наверняка не эти, невидные, небогатые, позорно малого по-студенчески размера.
Тут же всплыл Винсент, что в мае экспонировался в третьем зале, с его «Вазой с маками, хризантемами, пионами и васильками», письмá вроде бы середины восьмидесятых того самого века. Сразу у двери был вывешен. Там их всего-то ничего, синеньких, топорщащихся сквозь обильные маки — алые, убойные, крикливые. И немного хризантем — тихих, сдержанных, неброских, нежных, почти неотличимых от садовых ромашек. Она почитала, конечно, и «до» полистала, и после выставки той насчёт цветочных вангоговских пристрастий, и обнаружила, что маки — слабость его, самоубийцы, как и пионы. Но только не поверила писанному в буклете, предпочла собственное видение, личное, которое тут же пошло картинкой устойчивой и твёрдой, особенно в тот момент, когда неприметно коснулась холста, тронула пальцем драгоценный масляный бугорок. И будто включилась видеозапись, без помех, на медленной перемотке, но так, что глаз легко успевал засечь искомое. Третий-то — её зал, её самóй, она смотрительницей там все последние годы. А до того ниже этажом была, на первом «плоском» смотрительствовала, в зале сменных коллекций, каждая от полугода до года: успевала всякий раз вжиться, всмотреться, сродниться. Тут же — накоротке: три недели без продления — всё, обратно поехали, на родину, голландца радовать да баловать, что в Крёллер-Мюллер захаживает, музей тамошний.