Именно ею Лев Арсеньевич и занялся на следующее утро, после того как, крепко выспавшись и совершенно освободившись от внезапной радости, вернулся мыслями к предстоящему событию. Неудивительно, что, за малым исключением, почти всех мастеров собрания Венигса он прекрасно знал и помнил наперечёт, чего нельзя было сказать о самих работах. Часть их, до последнего времени всё ещё хоронимая от мировой общественности, была недоступна и для него, как для лица, никогда не представлявшего какой-либо официальный орган. Шли годы после первого частичного выставления собрания, а он всё никак не мог забыть эти рисунки: Брейгель, Гольбейн, Тинторетто, Веронезе, другие. Без особого усилия мог воспроизвести в памяти сюжеты Босха, Рембрандта, Дюрера, Тьеполо, Ватто. Всякий раз удивляясь неповторимому умению старых мастеров выискать и отобразить деталь, штрих, любую малую подробность, Лев Арсеньевич искренне недоумевал: отчего эти шедевры, уже обретшие раз и навсегда место для постоянной жизни, столь коварным образом сокрыты от людских глаз? Ну и само собой, имелось в виду, что до того, как приступить к работе над статьёй, ему непременно следовало ознакомиться с полной версией собрания. Приватно, разумеется.
Теперь же, когда установки радикально менялись, когда всё, что ещё недавно было недоступно, но уже вот-вот готово было сделаться достоянием всех, какие бы то ни было помехи, как он полагал, отсутствовали. Тем более что речь теперь уже шла вовсе не о прихоти искусствоведа, а лишь о насущной потребности получить как можно больше информации до начала серьёзнейшей работы.
Он связался с Темницким и поделился соображениями. Как ни странно, тот сразу же ухватил суть, согласившись с доводами, и пообещал решить вопрос допуска в «могилу» буквально в течение дня. И не обманул. Уже вечером позвонил, сказав, что Лёва может ознакомиться с полным вариантом собрания уже завтра после десяти утра. Разрешение, сказал, получено. Такой оперативной реакцией первого зама Алабин был приятно удивлён. Ему казалось, если и дальше придерживаться привычной концепции, основанной на общих фразах, то вполне можно бы обойтись и открытыми данными.
Так или иначе, но почти весь следующий день он провёл целиком в запаснике второго «могильного» этажа, находясь под присмотром Темницкого.
— Извини, старик, — посетовал тот, — по отделу графики я и есть «граф». В смысле, хранитель. Так что уж не обессудь, вынужден не оставлять тебя в единственном числе, иначе, сам понимаешь, не мне тебе объяснять заведённый порядок. По-хорошему, ещё и третья персона обязана присутствовать, но, учитывая обстоятельства, риск беру на себя.
Лёва перебирал священные папки, едва прикасаясь к ним. Осторожными движениями перекладывал микалентную бумагу, вскрывая очередной рисованный шедевр кого-то из великих. И шёл дальше. Кое-что фотографировал для памяти, чтобы не упустить при описании той или иной важной детали. Неизвестная ему ранее половина собрания мало в чём уступала первой, хотя и не открывала новых или неожиданных имён.
К концу дня он завершился и, благодаря Темницкого за шанс прикоснуться к святыням, протянул руку. Тот отжался в ответ. Оставалось лишь поработать на общее дело, включая то самое, ради чего он и был зван в госкомиссию. Никто уже ничего не скрывал, дело было вынесено на поверхность, оставалось лишь должным образом упаковать формальности. Его, правда, несколько удивило, что первый зам по совместительству ещё является и хранителем одного из отделов, пускай даже не из числа наиболее значимых. Хотя… прикинул попутно он, тысяч пятьдесят единиц так или иначе, а наберётся. Но с другой стороны, какое из бабушкиных хранилищ можно отметить как несерьёзное? Да нет такого в музее, как и в самой природе быть не может. Потом ему, правда, вспомнилось, что порядок этот заведён был ещё при Коробьянкиной. Та вроде бы добивалась у Всесвятской присвоения особого статуса некоторым из запасников. И добилась-таки своего. Кстати, именно она, сделавшись «графиней», стала отвечать за тот запасник, где многолетне покоилось собрание Венигса. То самое место, где Алабин провёл поистине великолепный день, готовясь к открытию. Ну а после, разумеется, вместе с должностью и отдельная обязанность автоматически перешла к Темницкому, согласно актам приёмки-сдачи.
А ещё всплыло в памяти, что новшество то вроде бы по душе и самой матроне оказалось, которая с воодушевлением, обойдя главного хранителя, довесила на преданную Коробьянкину ещё и второе хранилище. То самое, которое пришлось бессмысленно потревожить идиотским вмешательством французской президентши. Тоже единиц так на пятьдесят, не меньше. Стало быть, теперь и на Темницком висели оба они, то и это.
А вообще, если копнуть недавнее прошлое, куда по понятным причинам Лев Арсеньевич входа не имел, то был бы он, наверное, немало удивлен, узнав, что знакомство Ираиды Коробьянкиной и Евгения Романовича началось ещё задолго до назначения того на её же бывшую должность. Этому предшествовал довольно долгий разгон вполне любовной, хотя и не до конца, истории.
Всё началось с Государственного музея живописи и искусства. Они познакомились в середине нулевых, на регулярно проводимом музейном мероприятии. Кажется, то был один из «Ноябрьских вечеров», возрождённых после некоторого перерыва, образовавшегося из-за кончины в конце девяностых соотечественника — великого пианиста современности. Она сидела с ним бок о бок, и к финалу первой части концерта Женя набрался храбрости и неприметно положил руку на Ираидину ладонь. Та вздрогнула, но ладонь из-под руки его не увела. Краем же глаза, пытаясь не демонстрировать ответного интереса, скользнула по соседу справа. Они раньше виделись, так ей показалось, хотя по делам явно не пересекались. Он был из их обоймы, она разобралась в этом сразу. Спокойный взгляд, аккуратный прикид, недрогнувший глаз. Плюс к тому этот приятный на вид мужчина занимал мягкий стул, оставляемый в числе прочих таких же для своих. А раз не из медийно узнаваемых и к тому же без женщины, то, стало быть, точно свой, близко расположенный.
В перерыве он, смущаясь, пригласил её на кофе. А по завершении пианистической части — на рюмку коньяку. В ту пору её бывший муж уже пребывал неподалеку от Хайфы, в Израиле, где-то в районе Кармиэля, укрываясь в тамошней жаре от алиментов на своих незрелых детей. Роман с «художником-передвижником», чаще нетрезвым и больше бодрым, чем надёжным, начавшийся у неё от отчаяния, какое-то время существовал параллельно с замужеством и вяло тянулся где-то на периферии основных забот. Время от времени «передвижник» ясным соколом налетал на её по большей части простойную постель, но тут же резво исчезал в никуда, не поддаваясь ни какому-либо поиску, ни отчаянно нежному призыву.
Оба сына считались отцовыми, но только второй был всё же «передвижников». Разумеется, Ираида не думала, что сбежавший супруг догадывался об истинном происхождении второго ребенка, но это было и не важно. Существенным в этом недосемейном деле было другое. Она осталась одна, совсем, и положение её, прапорщицкой дочки, привыкшей к вниманию в гарнизоне и заботе о себе младшего офицерского состава, сделалось совершенно ужасным. И не то чтобы исключительно по деньгам. В этом смысле дело обстояло более-менее, хотя и с тратами она справлялась едва-едва — могла не более чем минимально покрывать расходы в возрастающих год от года детских потребностях. Порой это было невыносимо. Однако из оттяжек душевного свойства в числе нескольких прочих оставались и эти «вечера». На них, глядишь, пока играют да поют, толкнётся нечто изнутри мягким комом, массирующим душу, оттягивающим в ближнее неземное, принуждающее не думать лишний раз о бренном и дурном. Ну а из телесного, приземлённого, годного для употребления без включения сомнительной духовки, оставалась лишь надежда на встречу с человеком, могущим хотя бы ласку дарить необманно, с какой-никакой регулярностью. С таким, кто не вынудит голосить в его сторону, чтобы докричаться, и хотя бы через раз разрешит себе быть услышанным.