Стреляный курил в углу за грязным дубовым столиком, от скуки дым пускал из уха и, потягивая кислое винцо, прищуривая глаз, крепким ногтем, как молоточком, сощёлкивал тараканов со столешницы. «Развелось их, – брезгливо думал, – как собак нерезаных!»
Потом гнусавый знакомый голос неподалеку послышался. «Это кто там? Опять «демонит» разоряется? – подумал Стреляный. – Всё неймётся ему, паразиту».
Демонит-Кикиморов, рыжий хамоватый хмырь из-за чего-то приставал к симпатичному широкоскулому парню, сидящему за соседним столиком.
– Ярыга! – гнусавил «демонит». – Пойдём, выйдем на пару ласковых!
– Я не Ярыга. Отстань.
– А кто ты?
– Чистяков.
– А мне на… на… – Гнусавый матюгнулся. – Хоть Чистяков, хоть Грязников. Пошли, сказал! А то притащу демониту, так рвану, что полетят клочки по закоулочкам!
Широкоскулый Чистяков кого-то ждал: внимательно посматривал на двери и от пьяненького «демонита» отмахивался, как от мухи. Но Кикиморов не унимался, лез на рожон, болтая без умолку. Чистякову надоело слушать оскорбления. Он медленно поднялся. Руку зачем-то запустил за пазуху – тоже как-то медленно, бережно.
Рыжий хмырь насторожился: нож достанет или кастет?
Но Чистяков сюда пришёл на свидание с кем-то, ждал свою подругу ненаглядную; на улице мороз.
Он осторожно вынул из-за пазухи просто чудом не помявшуюся крупную белую розу с шипами.
– Подожди немного, душеньки моя! – с улыбкой прошептал он цветку.
Положив ароматную розу на столик, он, развернувшись, такую сильную «серьгу» подвесил кулаком под ухо пьяному Кикиморову – с ног долой слетел и метров десять елозил по полу, как швабра. Через минуту, прочухавшись под столом, гнусавый, крайне удивленный, на четвереньках выполз оттуда. Посмотрел на розу, потом на рожу парня и пробормотал трезвым голосом:
– Тьфу, какая пакость. Ошибка вышла. Спутал. Виноват.
Чудак Чистоплюйцев в это время находился в чайной. Он подошёл, понюхал розу, наклоняясь над столом, и по-отечески обнял Чистякова.
– Господа ямщики! – воскликнул Петюня, поднимая рюмку. – Я так своим скудным умишком сужу: пока такие парни есть на свете – мы будем жить!
«Да, прекрасный парень. Петюня зря не скажет, – приглядываясь, подумал Иван Персияныч. – Вот такого бы найти мне для Олеськи! Пойду, познакомлюсь…»
14
Скучать, грустить в пустынном доме Олеське некогда. Трудолюбивая девчонка подрастала. Куда ни посмотрит – везде себе дело найдёт. Уборку надо в доме снова учинить. Телогрейку, рукавицы или шубу штопать – себе или отцу. Маринады всякие – если дело осенью – готовить на зиму; варенье из чёрной смородины, из клюквы да брусники– ягоды вдоволь на Чёртовом Займище. По хитроумной подсказке отца Олеська научилась готовить смеси какие-то из глицерина, скипидара и жидкого мыла; натирала окна и старательно драила шерстяною тряпочкой – стёкла в стужу не запотеют и мёрзлой коркой не зарастут… Олеська давно уже квашню сама на хлеб замешивала. С коровой сама управлялась лет, наверно, с шести – всех забот не перечесть у этой добросовестной хозяюшки.
Но между делом Олеська никогда не забывала об отце: ждала, тревожилась, выглядывая в сумерки, обсыпанные звёздами за огородами, за болотом и за рекой; там иногда по-человечьи всхлипывали ветры в сосняках, снежный козырек под берегом обрушивался; коротко и жалостливо порой стонал, раскалываясь, лёд, прижатый заревым морозом… А ещё бродила там волчица, тонкой ниткой своего серебряного голоса вышивала темноту и тишь над Займищем: высоко тянулся голос, мучительно-долго, призывно – и вдруг обрывался… И что-то в сердце у Олеськи обрывалось, и она не находила себе места – ни во дворе, ни в доме.
Особенно тревожно было зимой. «Летом – ладно, – думала она про отца, – летом и под кустиком можно переночевать, а вот в такие морозы…»
Олеська выходила на крыльцо.
Белое пламя луны разгоралось над Чёртовым Займищем: сугробы, деревья сурово сияли во мгле, представляясь шкурою белой волчицы, воющей всё громче, всё тоньше, всё ближе.
Жутковато было на дворе, но и в пустую хату идти не хотелось. Коченея на крылечке, Олеська дожидалась отца.
Шаги его – по снегу – издалека послышались, эхом отдаваясь в морозной тишине.
Сегодня он поздно вернулся. Чуть-чуть пошатывался.
– Вот, – сказал торжественно, когда вошли в избу. – Это тебе!
Олеська поморщилась – от папки пахло вином.
– А что это? Скатёрка?
– Смотри. Читай, коль грамотная.
Отец принёс лубочную цветистую картину: на Олеську похожая девушка с полными деревянными вёдрами, в расшитом высоком кокошнике стояла у ручья, возле неё – усатые парни в котелках, сверху – белый-белый храм во ржи, внизу стихи:
Во всем краю Олесенька
Красавицей слыла,
И в самом деле милая,
Как розанчик, была.
Прекрасны русы волосы
По плечикам вились.
А глазки, только взглянь на них —
С сердечком распростись!
Олеськино имя папка сам написал – прежнее подтёрто – или попросил кого-то в чайной. Но всё равно приятно ей, хотя она была и недовольна из-за того, что папка выпил.
– Ты же сказал, что больше не будешь?
– Чего? Кого?
– Забыл?
Он сделал вид, что не понял, о чём разговор. (Или не понял действительно).
– Доча, – сказал он, обнимая, – мы с тобой живём в лесу, молимся колесу, а люди-то, смотри, люди белый храм какой построили! Любо-дорого! Надо съездить, Олеська, полюбоваться… А? Чего молчишь? Рассердилась на папку?
Избегая объятий, она проворчала:
– А чо ты напился опять, как медведь? Идёшь – кусты
трещат за десять верст!
Он помолчал, вздыхая.
– Не сердись. – Улыбнулся. – Вода у нас есть?
– Какая вода? Зачем?
– А затем, что на сердитых воду возят.
– А водку возят на каких? – Олеська подошла к печи. – Есть будешь?
– Маленько поклюю. Ну, не сердись. Я там присмотрел тебе… – Иван Персияныч подмигнул ей и широко улыбнулся. – Ну, я пока об этом промолчу…
Смущаясь отчего-то, словно бы догадываясь, о чём он говорит, не договаривает, Олеська строго одёрнула:
– Садись, давай. Клюй. Вечно, как выпьет, так начинает ерунду городить…
– Это какую же такую ерунда? Я же тебе ещё ничего не сказал.
– И не надо. Есть будешь, так поешь и в люльку. Быстро.
Он ложку взял и хмыкнул.
– Суровая ты, мать.
– А с тобою, отец, тока так.
Посмотрев друг на друга, они засмеялись.