– Фрида, – вполголоса сказал Гарри.
– Что?
– Прости меня.
– За что?
– Видишь ли, дорогая моя…
Он не закончил, потому что с земли внезапно поднялась какая-то фигура. Это был глубокий старик, завернувшийся в одеяло и сжимающий в руке бутылку; из горла у него вырвался жутковатый хриплый стон.
– Он спал здесь, – сказала Фрида и повернулась к старику. – Простите, что напугали вас.
Он поднес бутылку ко рту, опрокинул так, что она встала почти вертикально, и начал пить.
– Мы уже уходим, – заверила его Фрида. – Все хорошо. Мы не станем вас тревожить.
– Леди! – позвал он, пошел за ними к забору и тоже пролез через дыру.
– Так за что ты хотел извиниться? – спросила Фрида.
Гарри уставился на нее. Ему, похоже, было тяжело говорить. Он огляделся, увидел людей, которые возвращались домой с работы или торопились в бар, чтобы опрокинуть рюмочку.
– Я хотел поговорить с глазу на глаз. Может, все-таки пустишь меня к себе домой? Всего на минуту.
– Не сегодня.
– Хорошо, – сказал он. – Это подождет.
Мишель Дойс нравилась больничная еда, такая мягкая и бледно-серого цвета. Она ни на что не походила. Попадались порции, по вкусу немного напоминавшие рыбу, под густым серым соусом. Но у нее не было ни костей, ни определенной формы. Попадались порции, по вкусу немного напоминавшие курицу, тоже с густым серым соусом, тоже без костей и формы. Глядя на эту еду, никак нельзя было ожидать, что она пошевелится и заговорит с тобой. Дни Мишель не нравились. Ее окружало слишком много предметов, вызывавших подозрение, что еще чуть-чуть – и они начнут колотить ее по голове; слишком много цветов, и звуков, и покалываний на коже, которые переплетались и спутывались так, что она уже не могла различить, где цвет, а где звук. И то и другое просто окружало ее, словно буря, в центре которой она бродила, не в силах найти выход.
Люди приходили и уходили. Иногда они так быстро двигались и говорили, что сливались в одно размытое пятно, и она ничего не могла разобрать. Она словно стояла на платформе вокзала, а они сидели в поезде, который здесь не останавливался и проносился мимо со скоростью в сто миль в час. Иногда они пытались что-то ей сообщить, но что именно – она уловить не могла. С соседями по палате было то же самое. Она видела и слышала их так, словно их неожиданно освещали резкие вспышки света, и ей казалось, что они постоянно кричат, вопят от боли, или гнева, или отчаяния, и сама начинала ощущать их боль, и гнев, и отчаяние. День за днем она жила словно в окружении работающих отбойных молотков, и сирен, и электрических зуммеров, и вспышек света, вонзающих острые ножи с зазубренным лезвием в ее глаза, уши и рот. Словно в ее тело проник целый рой насекомых, и они пытались процарапать и прокусить выход своими острыми челюстями и когтями. Каждый день она находила разные предметы и прятала их, а потом аккуратно раскладывала. Среди этих предметов были обмылки из ванной, маленький кусочек серебряной обертки от таблетницы, кусок лейкопластыря, винтик. Она разложила их в таблетнице, которую медсестра оставила на полке у ее кровати. Она разглядывала их, потом внезапно решала, что они лежат в неправильном порядке, и тогда снова доставала их и перекладывала по-новому, правильно.
Чаще всего ей было плохо. Ей казалось, что ее выбросили на скалу посреди моря, оставили в полном одиночестве, и она страдала от излишней жары или холода, от излишней сухости или влажности, и ей никак не удавалось поспать, потому что если бы она уснула, то ее смыло бы со скалы, проволокло по камням, унесло в море, и там бы она и сгинула.
Стало немного лучше, когда ее перевели в отдельную палату, словно ей удалось забиться в маленькую и тихую норку, вдали от дорожных работ и вспышек света. Там даже телевизор был. Она сидела у себя в палате, и поначалу зернистый свет и неровный звук казались ей сплошным мучением. Вместе с тем, они обладали успокаивающим эффектом, словно ее омывали теплые воды, и она наблюдала за движущимися фигурами час за часом. Еще в палате были журналы с яркими, улыбающимися лицами, которые смотрели на нее и искали ее дружбы, ее одобрения. Она слышала, как они говорят с ней, и улыбалась в ответ; иногда она заставала их за тем, что они сплетничают о ней, и тогда она закрывала журнал, заманивала их в ловушку, преподавала им урок. И еще была медсестра. Иногда она была белой, но с иностранным акцентом; иногда – азиаткой; иногда – африканкой. Но в любом случае медсестра вела ее по яркому коридору – такому яркому, что он слепил глаза, – и усаживала ее в кресло, и откидывала ее на спинку, и мыла ей голову. Она чувствовала, как теплые пальцы прикасаются к ее коже. Это чувство напоминало Мишель Дойс о чем-то, происходившем давно, очень давно, где-то глубоко внизу, где ее держали, где она была в безопасности. Еще здесь были два зверька: плюшевый медвежонок и собака. Они сидели у нее на кровати, спали вместе с ней. У собаки были глаза-пуговки. Она понимала, что это всего лишь игрушки. Но ее беспокоило какое-то смутное ощущение. И от этого ощущения она никак не могла избавиться. Ощущение это было сродни чувству ребенка, который лежит в кровати рядом с погруженным в глубокий сон родителем. Родитель не двигается, но он теплый и живой. Вот и ей чудилось, что рядом с ней кто-то есть. Этот кто-то очень умный, и он наблюдает за ней. Когда шум и свет становились особенно невыносимыми, она даже могла разглядеть кого-то, почувствовать его прикосновения.
Лучше всего ей становилось, когда свет выключали, а шум стихал, словно потерявшая силу буря. Раздавался крик, потом бормотание, что-то вспыхивало на краткий миг, и свет угасал. Темнота наступала не сразу. Свет задерживался в ее глазах, как тупая боль, как след яркой вспышки на сетчатке: первоначально ядовито-зеленый, он сменялся грязно-желтым, потом снова зеленел, постепенно тускнея, становясь коричневым, а затем и черным. Темнота дарила тепло. Теперь даже ночные огни вели себя более дружелюбно. Они мигали снаружи, проникая в палату через окно, сияли где-то далеко-далеко, в самой глубине ночи. Они мигали и внутри, уже как огоньки на аппаратуре: красные, и зеленые, и желтые. Даже шум становился безвредным, распадаясь на отдельные звуки, на всякие гудки-шмутки. Иногда за дверью палаты, далеко-далеко, раздавались стоны и крики, напоминавшие Мишель Дойс о боли, но темнота походила на большую пушистую ткань, которая вытирала грязный шум и выжимала его куда-то в реку, и он уносился прочь вместе с потоком. День не предназначался для пробуждения, а ночь – для сна. И сон, и бодрствование слились в одну долгую дремоту, и она уже не могла сказать наверняка, чем были образы и голоса в ее голове: приходили ли они из телевизора, или это были живые люди, которые входили в палату и выходили из нее, или они являлись из историй, которые она сама себе рассказывала. И вообще, так ли уж важно, откуда они взялись?
Но ночью ей было хорошо. Огни становились мягкими, звуки – приглушенными, а острые края предметов – округлыми. Мишель Дойс была бы счастлива, если бы ее жизнь всегда была такой и продолжалась бесконечно: сон и пробуждение, тепло и безопасность.