Или parkovaci preukaz [85] из маленького отеля в Ружомбе-роке… Мы приехали туда поздно вечером после целого дня пути. Город пропах целлюлозной фабрикой. На фоне неба темнела черная аппликация гор. Интерьер был дешевый и одноразовый. Предметы, которые обычно делают из чего-нибудь основательного, были тут из пластика. Стены, дверь, мебель изображали что-то более приличное. В ресторанчике веселилось семейство хозяина. Двое музыкантов в белых рубашках и вишневых жилетах стояли перед клавиатурой «Ямаха» и микрофоном. У того, что пел, была толстая тетрадка с текстами. Второй наяривал так. Человек семь-восемь танцевали. В центре внимания, похоже, были две крошечные девочки — внучки шефа. У мужика лет пятидесяти было неподвижное лицо, золотые часы, золотая цепочка, и, танцуя, он силился сохранить чувство собственного достоинства. Двигались все экономно и скованно, словно старались ничего не коснуться, ничего не задеть, хотя места хватало. В этом была какая-то искусственность, как будто они в играли в незнакомую игру или впервые репетировали. Печальные слабые лампочки освещали интерьер, такой же робкий, как и гости. У женщин были высокие прически, и на каблуках они чувствовали себя неуверенно. Шеф снял пиджак и остался в сером жилете и белой рубашке. Он передвигал свое массивное тело столь бережно, словно слышал музыку впервые в жизни. Потом появилось несколько человек. Первым шел огромный мужик в черном костюме, бритый наголо и в темных очках. Похоже, это у него был такой имидж. Кто-то сзади держал букет. Они стояли и ждали, пока их поприветствуют, но никто не спешил навстречу, и они медленно продвигались в глубь безжизненного празднества, и только верзила, чей затылок был шире бритого черепа, вызывающе стоял на пороге и по-хозяйски оглядывал зал. Должно быть, они посмотрели все три серии «Крестного отца». Особенно им полюбились кадры с торжественными приемами, и теперь они пытались разыграть их в этих декорациях — позолоченный пластик люстр, искусственные цветы и обивка из свекольного дерматина, в такт вечному хиту «Соmme çi, comme çа», [86] но будущее явно было за ними.
Все эти события я храню в картонной коробке из-под обуви. Порой вытащу что-нибудь, как попугай гадалки вытягивает бумажку с предсказанием: Valabil-2 Calatorii [87] — узкая бумажная полоска, зеленая, красная и оранжевая — двусторонний трамвайный билет из Сибиу в Решинари. Трамвай связывает город и деревню. Эта трамвайная линия не обозначена даже на самых моих подробных картах, но я ездил по ней минимум дважды, а вдоль нее — раза четыре. Этот клочок бумаги может послужить завязкой для пары недурных повестей: о бессоннице Эмиля Чорана в Сибиу, о безумии Константина Нойку [88] в Палтинисе, который собирался организовать торговлю румынскими гениями, или о Лучиане Благе, в летние месяцы в Гура Риулюй пытавшемся выстроить миоритическую онтологию… Все трое, должно быть, пользовались этим трамваем, который еще помнит времена Австро-Венгрии. Именно таков механизм действия моей обувной коробки, и разум, точно попугай, вытягивает бумажку с гороскопом. Таков механизм действия моей жестяной коробки из-под водки «Абсолют», laterna magica совпадений, случайностей и приключений, слагающихся в повесть, что катится во все стороны и не может иначе, потому что связана с памятью и пространством, а те ведь начинаются произвольно и не имеют конца. Чтобы в этом убедиться, достаточно поехать в Конечную. Уехать и, вернувшись через пару недель, обнаружить: время слегка омертвело и дожидалось нашего возвращения, мы, оказывается, не брали его с собой, и все случившееся в путешествии происходило одновременно, без последовательности, без очередности, и мы ничуть не постарели. Этакая иллюзия бессмертия в момент, когда поднимаются бело-красные шлагбаумы, хитроумный вариант тай-цзи, [89] подвижная медитация и, чего уж скрывать, попросту бегство.
Хорошо воскликнуть в разгар зимы: а плевать я хотел на все это, еду в Абонь, в это захолустье в центре Большой Венгерской низменности близ Шольнока, из одной дыры в другую. Потому лишь, что шесть лет назад я увидел фотографию, которую Андре Кертес сделал там 19 июня 1921 года и которая никак не дает мне покоя: слепой музыкант, играя на скрипке, переходит песчаную деревенскую дорогу. Его ведет подросток. Дождя давно не было, дорога сухая, и ступни у мальчика чистые. След телеги — ее узких железных колес — едва отпечатался. Он сворачивает влево и, утратив четкость, исчезает за кадром. На дальнем размытом плане видны фигуры двух человек, они сидят на обочине. Два белых пятна рядом — вероятно, гуси. Еще маленький ребенок, остановившийся на полпути между четкостью и исчезающим контуром. Он смотрит в сторону, словно не слышит музыки, или словно появление двух странников — обычное дело. Вот все это и заставило меня в разгар зимы махнуть в Абонь. Ничего я там не нашел. Заправился у будапештской автострады, а потом за четыре минуты пересек городок. Женщина развешивала белье — и тут дома кончились. Впрочем, я ничего не искал, ведь ничего и не могло сохраниться, все осталось на фотографии. Я свернул к Тисе. Над Пуштой загорались красные сумерки. Отдельно стоящие дома, тополиные рощи, двое детей, уходящие по голой земле к горизонту, пустые черные аистиные гнезда, и над всем этим — безбрежное пылающее небо. Тьма опустилась где-то за Тисаальпаром. На следующий день в музее фотографии в Кечкемете я купил альбом Андре Кертеса и узнал, что слепой музыкант вовсе не левша, а просто моя фотография зеркально перевернута. Надо было в январе отправиться в Абонь, проехать его, не остановившись, чтобы на следующий день, в нескольких десятках километров оттуда, узнать, что мальчик-проводник — сын музыканта. Эти сведения мне ни к чему. Я могу лишь воображать их жизнь, растягивать тот день за края кадра, наполнять прежнее пространство их непрочным присутствием. Ботинки у отца истрепаны, разношены. На нем темный пиджак, через правое плечо переброшена накидка, напоминающая рваную попону. Сын тоже несет какой-то плед или платок. Они готовы к непогоде и холодам. У мальчика в руке маленький сверток. У музыканта под полями шляпы белеет заткнутая за ухо папироса. Во всяком случае, так мне кажется, ведь надо наскрести побольше фактов, чтобы заполнить тот день. 19 июня солнце встает в 3.14, и через час-два над Пуштой повисает зной. Тени нет. Все далеко. Редкие дома прячутся за горизонтом. К ним ведут прямые дороги, похожие на шрамы. До Уйсаса четырнадцать километров, и четырнадцать до Уйсильваш, десять до Тортель и Кёрёштететлен и семнадцать до Тосег. Недвижный воздух пахнет навозом. Поднимающийся время от времени восточный ветер доносит болотный аромат Тисы. Над топями слышны птичьи голоса. Опытное ухо различит даже сухой свист крыльев. Порой путников обгоняет тяжелая упряжка седых большерогих волов или бренчащая бричка. Тогда до них доносится запах табака, сырой кожи и конского пота. Шум повозок затихает, словно они скрылись за горизонтом. Остается поднятая ими пыль. Такова моя Венгрия, и ничего тут не попишешь. Я знаю, что это было давно и на самом деле могло не случиться вовсе. Знаю, что через восемьдесят пять километров и восемьдесят два года — Будапешт, затем Эстергом и прочее, и хвала, и слава, и все накопленное на протяжении столетий умами, силящимися продлить дарованное им существование. Но моя Венгрия — в Абоне, где я даже не остановился. Наверное, потому, что слепой музыкант мог проходить по всем этим местам, где не встретишь живой души, по всем местам, про которые никто ничего не знает и из которых, по сути, состоит мир. Жизнь музыканта и его сына спасло от забвения лишь чудо. «Фотографию я сделал в воскресенье. Меня разбудила музыка. Этот слепой музыкант играл так чудесно, что я слышу его и по сей день» (Андре Кертес).