То же самое в Черновцах, то же свечение древности и извечная тень силятся раскрошить стены, лепнину, силятся разгладить причудливые поверхности, сбить все эти карнизы, пилястры, балконы, эркеры, но Черновцы я как раз помню словно в тумане, ибо Сашко в своем неописуемом гостеприимстве навязал мне такой темп, что следующий день напоминал нутро раскаленной печи, из которой мы пытались убежать. На автобусном вокзале к нам подходили толстые таксисты и заявляли, что в Сучаву никто сегодня не поедет. Подходили и поигрывали связками ключей — от машины, от квартиры, от подвала, от висячего замка, от калитки, от почтового ящика и черт знает от чего еще. Они бренчали этим металлоломом и злились, что никто им не верит, никто не желает за несчастные пятьдесят баксов ехать с ними в Серет, и стояли, а вернее, нервно семенили взад-вперед и вытягивали шею поверх чужих голов, потому что таксист в этих краях, будь он даже сморчок, всегда видит больше других. Да, мужик, у которого есть большая тачка и нет возможности куда-нибудь поехать, — это тяжелый случай. Всюду одно и то же: в Горлице, в Коломыи, в Делатыни, в албанской Гирокастре, где за километр пути просили столько же, сколько в Берлине, при валовом продукте брутто тысячу пятьсот долларов на человека. Они сидели друг за другом в своих двадцатилетних «меринах»-«коробочках», но тарифы у них были немецкие, ни больше ни меньше. И не вздумай торговаться. С неба изливался жар, ни единого деревца, лошади разгребали копытами валяющийся вдоль помойки мусор, а они ковыряли в носу, скатывали шарики и щелчком отправляли в пыль дороги, точь-в-точь как наши на этих вечных стоянках. Ну а я уперся, что хочу в Эринд, потому что увидел на карте, что там тупик, а дальше — только массив Лунксгеризе, казавшийся безлюдным, словно продолговатый кусок луны, зарытый в дикое и прекрасное тело Албании. Должно быть, все это они вычитали в моих глазах, ощутили своей таксистской интуицией. Сдавшись, я сел в зеленый «двухсотый», едва не царапавший задом асфальт, и мы тронулись. Ах, следует отправиться в Эринд, чтобы хоть что-нибудь понять. Мы тащились в гору — вторая скорость, опять вторая, изредка третья и скрежет выхлопной трубы о торчащие камни. «На дороге не было тени. Путники брели по пыли, словно по грязи, и глядели на пожелтевшие обочины, с которых наводнения, ветры и солнце сметали все, за что мог ухватиться голодный и несчастный человек». Такая была картина. И потом руины Эринда. Дома, похожие на пещеры, зелень, не боящаяся жары, и несколько детишек среди белых домов, остальные жители, видимо, уехали на греческие плантации, потому что я не заметил ни собак, ни кур, и только в самом конце, на маленькой раскаленной площади, стоял памятник погибшим партизанам, с фарфоровыми надгробными фотографиями. Одного звали Мисто Маме, второго Михал Дури, двадцать один и двадцать четыре года. Там таксист остановился — ждал, пока я посмотрю. Он полагал, что ради этого я и приехал, ведь ничего больше там не было. «Ах, плевать на немецкие тарифы», — вздохнул я и отдал честь. В конце концов мужчина показал мне самое ценное, что у них имелось, и мало кто этим интересовался. В следующий раз я бы попал сюда года через два, так что деньги, если поделить их на время, на самом деле были ерундовые.
Порой я воображаю, что именно так и происходит: все деньги мира, лавэ франкфуртских банков, недра Bank of England, [76] виртуальные запасы корпораций, вращающиеся в электронном пространстве, содержимое многоэтажных подвалов на Банхоф-штрассе в Цюрихе, [77] вся эта бумага, ценные металлы и ряды цифр, обращающихся в студеной кровеносной системе световодов, все это должно идти прахом, терять ценность, размениваться на иллюзии в таких местах, как Эринд, как Вишань, Сфинту-Георге, Розпутье, Тисасалька, Палота, Байрам Курри, Подолинец, площадь перед костелом в Яблонной Лацке, железнодорожный вокзал в Вильмани, железнодорожный вокзал в Делатыни на рассвете, лавочка в Ливезиле, лавочка в Спишской-Беле, ресторан в Бьертане, дождь в Медиаше и тысяча других, ибо когда я смотрю на карту, то вижу решето, ночное звездное небо, старую футболку и протершуюся простынь — сквозь места, где я побывал, просвечивает свет, более яркий, чем древнее сияние собственно географии, чем зловещее марево географии политической и мертвое свечение географии экономической. И дыры эти никак не заштопать. Все, чему суждено наступить, проскользнет в них, как корм сквозь утку, протечет, как песок сквозь пальцы. Ни идеи, ни деньги, ни испаскудившееся время никогда не коснутся этих мест, этих прорех в основе и утке, этих следов моего присутствия. Да, мысли мои черны и реакционны. 11 января, четверть третьего ночи, и я отдаю себе отчет, что проектирую некий заповедник, и узнай об этом жители перечисленных городов и весей, мне попросту набили бы морду. Однако скорее всего никто этого не прочтет, особенно в Эринде. Да, озаренные светом вечности заповедник и скансен — так я себе это представляю и хочу, чтобы так было, ибо сердце мое замирает, стоит чему-либо пропасть из поля моего зрения, скрыться за поворотом или в темноте, и меня всегда терзает мысль: вдруг оно исчезло навсегда и никто больше этого не видел, и теперь мне остается только без конца рассказывать об этом, если только найдутся слушатели. К тому же все эти места и предметы есть распад, бардак, камень, едва держащийся на камне или остатки прежней роскоши, так что мой страх — не фантазия, ведь вернувшись туда, где я уже был, я, возможно, ничего не обнаружу. Эта специфика моих краев, постоянный упадок, замешанный на расцвете, лукавая недоразвитость, которая заставляет все пережидать, нелюбовь к экспериментам на собственной шкуре, вечные вполсилы, что позволяют выпрыгнуть на берег потока времени и подменить действие наблюдением. Все новое здесь — подделка, и, лишь состарившись, разрушившись, истлев и раскрошившись, оно приобретает какой-то смысл. Парни из Кишварда, из Горлице, из Прешова и из Орадеи надевают бейсболки козырьком назад и изображают черных братьев из заокеанских трущоб, поскольку тут им изображать нечего. Все новое напоминает кинофильм и не имеет ничего общего с прошлым. Поэтому я предпочитаю минувшее и выбираю распад, непрерывность которого не подлежит сомнению. В Эльбасане на центральной улице я видел огромные кучи тряпья. Это был базар, но походил он на помойку. Женщины рылись в многометровых грудах, наваленных прямо на бетоне. Казалось, они разыскивают тела близких после катастрофы. Они перебирали, отбрасывали, пытались раскопать что-нибудь получше. Добра было примерно два грузовика, и черт его знает, откуда оно приехало. Может, из Греции, может, из Италии, во всяком случае, из того места, где его сочли ненужным. Идеи и мысли доходят сюда также бывшими в употреблении, тем более что они и задумывались как одноразовые. Это края ресайклинга и сами рано или поздно будут сданы в утиль.
Такие подозрения охватывают меня поздно вечером. Ветер северо-западный, и белые полумесяцы заносов ложатся поперек шоссе на Конечную. Надо бы мне выдумать какую-нибудь складную историю, которая начинается и заканчивается там, какую-нибудь хитроумную байку, удовлетворяющую воображение, сглаживающую страх и обманывающую чувство голода. Во мраке жизни мне нужно высмотреть какой-то отдельный след, чудесным образом обращающийся в судьбу, в нечто, достойное подражения, способное утешить. Ничего не выходит. Мир есть настоящее, и плевать он хотел на повествование. Пытаешься что-нибудь вспомнить — и вспоминается совершенно иное. Из-под детства вылезает Румыния, из-под каникул у дедушки с бабушкой показывается Албания, а теперь, когда я уже более-менее вырос, оказывается, что я поселился в месте, которое напоминает мне самые ранние, оставшиеся в памяти образы. Мне уже за сорок — и вновь та же неизбывная случайность, курятники, угольные сараи, коморки для всякой всячины — словно слайды той поры, когда мы играли в казаки-разбойники, в индейцев. Снег засыпает Конечную, и засыпает Здыню, и всю гмину Устье Горлицкое, некогда звавшееся Устьем Русским. На монохроматический пейзаж накладываются разноцветные фильтры: красный, зеленый, синий и желтый. Люди пробираются в свои кладовки, сараи, будки и пристройки, где ждут животные и старые автомобили. На границе вырастают сугробы, и никто не едет в Словакию. Тут тоже появилась новая будка величиной с газетный киоск: магазин, бар и обменный пункт в одном флаконе — если верить надписи на стекле. Но сегодня ни души, только худой лейтенант в вязаном шлеме, который утешает меня: мол, у словаков лучше, снегоочистители ездят каждые два часа. Наверное, он разочарован, когда выясняется, что мне туда не надо, что я приехал просто так, посмотреть, как снег пытается стереть границы, прикрыть карту и сровнять карпатский водораздел. Неведомо откуда является человек с синей лопатой на плече и говорит безучастно: «Пойду, пожалуй, за снегоочистителем». Я разворачиваюсь на заснеженной стоянке и думаю, что через год всего этого уже не будет, исчезнут бело-красные шлагбаумы и световая сигнализация, и печати, и робость, и вопросы: «Что-нибудь везете?», «Куда едете?», исчезнет пес, натасканный на амфетамин и семпекс, исчезнут болтовня и легкие сомнения, пропадут весь азарт и привычные слова: «Ну что ж, вперед к Конечной…», и меня это ничуть не радует. Я уже заранее нахожу и откладываю в сторону черные с золотом сто крон с Мадонной работы мастера Павла с одной стороны и Левочей — с другой, зеленые двадцатки с Прибиной на аверсе и Нитрой на обратной стороне и фиолетовые тысячи с Андреем Глинкой и Девой Марией на реверсе. Отбираю также чешские пятьдесят крон, сотню и две сотни со святой Агнешкой, Карлом IV и Яном Амосом Коменским, [78] — все пастельных тонов, словно чуть выцветшие, будто фантики от старинных конфет. Зато в венгерских форинтах ощущается некая едва сдерживаемая дикость. Особенно бледно-синяя тысяча с королем Матьяшем Хуньяди, [79] который хоть и слыл в эпоху Ренессанса знатоком искусств и наук, но здесь похож на человека, не брезгующего сырым мясом. Ференц II Ракоци, на двести с лишним лет моложе, взирает с пятисотки чуть более кротко, но на губах его все же блуждает гримаса спесивого варварского презрения к цивилизованному Западу во главе с Габсбургами. Ракоци, правда, ввел в Версале моду на трансильванский менуэт, но его пятисотфоринтовый образ напоминает скорее Хмельницкого с двадцати гривен или нашего Собеского, [80] нежели одного из Людовиков. Да, я люблю венгерские деньги, поскольку они выражаются без обиняков, плевать хотели на весь этот Трианон и оплакивают времена, когда кони гуннов плескались в Адриатике. Но самая моя любимая банкнота — пятьдесят словенских толаров, На аверсе изображен Юрий Вега, [81] о котором, к сожалению, умалчивает польская энциклопедия. Однако, судя по рисунку на купюре, он был астрономом. Его физиономия напоминает молодого Бетховена или германизированного предводителя Костюшко. Но больше всего я люблю реверс: три четверти банкноты выкрашены в ярко-голубой цвет, напоминающий ясное январское небо над городком Пиран. Эта детская голубизна бескомпромиссна, словно рисунок дошкольника, и сравниться с ней могут разве что две тысячи румынских леев, полностью сделанные из пластика, цветов национального флага, со вставками из прозрачного полиэтилена. Это произведение выпущено по случаю полного затмения солнца в 1999 году: «Duoa mii lei, eclipsa totala de soare». [82] Да, все это когда-нибудь исчезнет, так что я уже сейчас создаю частный музей, чтобы в старости было что вспомнить.