На пути в Бабадаг | Страница: 57

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Чтобы попасть сюда, я съехал с шоссе в чистое поле. На карте была помечена дорога, но в реальности она напоминала пересохшее русло или разбитую лестницу в бесконечность. Десять с небольшим километров на первой скорости. Вокруг только белые осыпи. Они тянулись до самого неба, переламывались и обрушивались где-то по ту сторону. Наверху кружили большие птицы, высматривая какую-нибудь живность. Но для нас, людей, все там было мертво, холодно и дочиста выметено ветром. Кто-то перегородил это место, стоявшее на юру, каменными стенами. Они поднимались до горизонта и выкраивали из пустоши прямоугольные лоскутки. Я думал, что причина в параноически скрупулезном разделе имущества, но позже мне объяснили, что этот лабиринт каменных ограждений удерживает размываемую дождем почву. Порой дорога сужалась настолько, что мне приходилось складывать боковые зеркала. На этих заботливо огражденных полосках лежали только камни. Там не было никакой земли. Из скал торчали какие-то прутики. Я миновал дом с провалившейся крышей, потом еще один, такой же разрушенный, и снова пусто. Я представлял себе лето, раскаленную белизну и греющихся ящериц. Насколько хватало глаз, не было ничего, что давало бы тень. А потом высоко в скалах показались Любенице. К ним можно было подобраться по узкой асфальтовой ленточке с другой стороны, с моря, от местности Валун, но это было бы слишком просто и не открыло всю правду об острове Црес, о его пустеющей утробе, над которой кружат в поисках корма птицы.

Порой я воображаю карту, на которой обозначены только те места, куда мне хотелось бы вернуться. Такая несерьезная карта. На ней, по сути, ничего и нет: мокрый снег в Гёнце, Зборов с разрушенным храмом, Караорман с его пустынным песком и ржавеющими машинами, которыми собирались добывать золото из дунайских вод, жара в Эринде, Спишска-Бела и тонущий в полумраке продмаг, рассвет и вонь кошачьей мочи в Пиране, вечернее Решинари с запахом пряничной мануфактуры, кабаны близ Орадеи, свиньи в Матесальке, Делатынь с ее железнодорожным вокзалом, погруженным в утреннюю серость, Дулембка, Розпутье и Яблонна Лацка, Хуси и Соколов, и вот теперь еще эти Любенице. Я закрываю глаза и проектирую дороги, железнодорожные ветки, расстояния и пейзажи между пустошами, между одной бренностью и другой, и пытаюсь выстроить какую-нибудь географию, которая вынесет все это на своем плоском хребте, чтобы оно стало хоть немного прочнее, хоть немного более бессмертным.

Пару дней назад я ехал в Краков из Стружи скорым кошицким поездом 10:11. На полях еще виднелся снег. Отовсюду проступала серость, вылезала чернота. Боже мой, печаль привокзальных складов, проволочные заборы, гирлянды позабытых праздничных фонариков, горящих в сизом январском свете, голые деревья в садиках, кучи рухляди, металлолом, куски балок, битый кирпич, и все подчинено угловатой геометрии, какой-то сверхъестественной точности, внезапно обнажившей скелет мира. Бобово, Ченжковице, Тухов, Плесьна — словно язык мороза до костей вылизал человеческий пейзаж, оставив лишь самое важное, то, что убрать уже невозможно, ибо тогда наступит небытие. Дело близилось к полудню, но в окнах некоторых домиков у самых путей я видел желтоватый свет лампочек. Дворики были болезненно аккуратными. Все сложено, упорядочено и убрано, словно для какого-то парада мертвечины. Из-за этого снега, тонким слоем очерчивающего четкий контур каждой вещи, нищета повседневности, вся эта героика выживания, отчаяние распада обретали форму почти идеальную. Дело близилось к полудню, но людей не видно. Им незачем было выходить. Пейзаж стремился к абстракции, так что они предпочитали сидеть по домам. Я открывал окно, чтобы ощутить, как воздух пахнет угольным дымом, и тогда представлял раскаленные кухонные плиты, звяканье конфорок, ловкие движения кочерги, те мгновения, когда пламя выбивается из-под чугунных кружков, воздух наполняется черным ароматом, а кухня — красными отсветами. Сколько было этих домов вдоль путей? Сотни, тысячи, и повсюду одно и то же, серая четкость, печальный порядок, обреченный на борьбу с хаосом мира.

Вагон был словацкий. С диванами из красного кожзама. Прежде чем я в него сел, он проехал Прешов, Сабинов и Липаны. Там было то же самое. Дома стояли чуть теснее и были больше похожи друг на друга, но остальное совпадало, совпадала эта на мгновение остановившаяся временность, эта нечеткость судьбы, эта жизнь-импровизация. Что же было в Сабинове два или три года назад ранней весной? Четырехскатный готический шлем и часы на колокольне и рядом желтое здание в ренессансном стиле, спереди закопченное и с решетками на окнах, потом остатки крепостных стен, лужи с осколком серого неба и несколько кур, ищущих сухой клочок земли, чтобы покопаться. Сабинов. Наверное, я попал туда случайно. Вероятно, прокладывал новый путь к пограничью Спиша и Шариша. Может, срезал путь с шоссе номер 18, в очередной раз надеясь, что рано или поздно мне удастся выбраться на другую сторону пейзажа, что, видя все то, что вижу, я замечу нечто во стократ большее, некий сверхпейзаж, который чудесным образом объединит крохи и обрывки, все Липаны и Сабиновы, а они раз и навсегда обретут в нем свое место, вместе со своими курами, грязью, угольными печками, дымом, аккуратным отчаянием двориков, ожиданием, и станут в два, в тысячу раз больше, и уже никогда-никогда не придется им ломать голову над своим случайным, временным бытием. В который раз обдумывая все это, я буду ездить до своей гребаной гробовой доски. Все к тому идет.

В Петркове параллельно выездной автостраде в Кельце и Радом проходят пути узкоколейки. По ней уже давно ничего не ездит. Две ржавые нитки то уходят в песок, то снова показываются справа от шоссе. Мой «Национальный атлас Польши» гласит, что линия была проложена в 1904 году, а в 1971-м еще действовала. Стояла суббота, февраль, светило солнце, и я глаз не мог отвести от всех этих карликовых железнодорожных останков. В Ущине даже вокзальчик сохранился. Красное кирпичное здание строилось с мыслью о готике, но напоминало постройку из старых детских кубиков. В наивной декоративности вокзала было что-то мультипликационное. Впрочем, все тут казалось каким-то по-детски маленьким. Дома по обе стороны шоссе состояли главным образом из фасадов. Именно в Ущине, в Пржиглове и в пригородах Сулева. И на этих фасадах без возраста и стиля порой обнаруживалась какая-нибудь лепнина, круглое окошечко, пилястр, что-то выходящее за рамки простой функциональности, попросту желание сделать не так, как обычно, и чуть лучше, чем в повседневной жизни. И казалось, за этими стенами ничего нет, это конец, там гуляет ветер, живет домашняя птица и у собак есть свои будки, потому что все силы были потрачены на убогонькие фронтоны, на последнюю защиту от света и форму, едва отличимую от бесформенной материи. И вместо того, чтобы смотреть на аббатство цистерсов двенадцатого века, меня понесло к сулевским плетням, под которыми стояли огромные голубые лужи, на какие-то почти отмершие площади, дворики и балконы, где слоями нарастало старье, съеденные погодой буфеты и прочие бренные останки людского времени. На тонкой колонне сидел, словно Симеон Столпник, местный ангел. Он походил на дома, которые стерег. Сделанному из того же материала, ему суждено было остаться с ними до конца. Богоматерь рядом с храмом на холме защищал хотя бы навес из металлических рам и плексигласа. У ангела не было ничего, кроме открытого неба. Чуть дальше стоял мусорный контейнер. В тридцати километрах на юг расположена деревня, название которой означает «На отшибе». Мне следовало поехать туда и там остаться. В тот день небо над равниной было холодное и ясное. По дороге мне встретились бы три-четыре убогих автомобиля.