– Тогда скажите, – спросил Честер из довольно глубокой расселины, – защитник вульгарной речи Нового Света, что такое сальпиглоссис?
– Что? – рассмеявшись, спросил Гарри – Вы в своем уме? Я, возможно, слишком много выпил. Так и есть, я уверен. Но вы? Я что, вас воображаю? Неужели вы настоящий? Не может быть!
– Я проверяю ваше знание английского языка. Что такое сальпиглоссис?
У Гарри было два варианта. Он мог броситься доказывать, что незнание слова «сальпиглоссис» не имеет ни малейшего значения – или же вытащить кролика из шляпы. Хотя это было почти невозможно, он молился о чуде, и Бог, очевидно, осведомленный о чтении, которому предавался Гарри на койке в Кэмп-Куорне, к северу от Лестера, в одиночестве и холоде, в отсутствие женщин, обуреваемый научным рвением, которое для евреев является наилучшим способом поклонения, даровал ему такое чудо. Оно, посредством огня и света, магии вечера, жизненной стойкости Лондона, мужского духа и женской красоты, пришло от маловероятного, от любви, ото всего, чем он дорожил, и от обязательного курса ботаники, который когда-то едва не свел его с ума.
– Сальпиглоссис, – сказал он, выдержав долгую театральную паузу, – насколько я помню с трудной поры, это травянистое садовое растение с этакими броскими цветками, родственное чертовой петунии, его этимология восходит, я полагаю, к греческому salpigx, труба, и glossa, язык, конечно. Не так ли?
– К сожалению, – признал Честер, – так. – И добавил: – И что же мне теперь делать?
– Ешьте свой китовый стейк, – ответил Гарри, – а я займусь своим. Мы говорим на одном языке, и это делает нас братьями. Представьте, что было бы, если бы мы говорили по-немецки. Мы бы не знали, о чем, черт возьми, мы говорим. Скоро вот войдем в Берлин и разберемся с этим.
Гарри осушил свой стакан и, опасаясь, что ему станет плохо, отказался от вина. Смущенный тем, что слишком долго оставался в центре внимания, он то и дело поглядывал на Клэр, которая, будь там другой мужчина, подходящий ей по возрасту, теперь стала бы уделять внимание ему, чтобы вызвать ревность у Гарри, пусть даже эта ревность исчезла бы вместе с этим вечером и увлечением. Она повернулась к Честеру, вступив с ним в разговор, который затеяла только ради Гарри, что выдавала высота ее голоса, достигавшая ровно того уровня, чтобы тот слышал ее слова через стол.
Волнение, которое Гарри почувствовал, впервые ее увидев, быстро уступило интересу просто слушать, что она говорит. То, что она говорила, и то, как она это говорила, было для него привлекательнее всего, что он мог увидеть или потрогать, и значительно умножало мощную алхимию ее внешности и голоса. Встав при перемене блюд, чтобы подойти к Мартину, сидевшему во главе стола с салфеткой в руке, которая развернулась, словно свиток в руке у государственного деятеля на монументальном живописном полотне, он услышал, как Честер сказал: «Я вообще презираю войну», – а Клэр ответила: «Какое совпадение! Я тоже! Давайте отправим телеграмму Гитлеру и Муссолини. Может быть, они тоже ее презирают».
Гарри нашел боковой стул и поставил его рядом с Мартином, чтобы поговорить с ним относительно конфиденциально. Краем глаза он видел огонь в салоне и его отражение в стеклянных дверях. Это служило заменой всего Лондона, который он представлял себе, словно видел его с воздуха, словно мог каким-то образом воспринять разом усердный труд и необычайные суждения столетий, уравновешенность, сдержанность и справедливость англичан, их горести и испытания, как резак, обрабатывающие город, пока он поворачивается на токарном станке времени. Изгиб Темзы, озаряемый луной, которую нельзя занавесить или выключить, выступал проводником для бомбардировщиков, которые затем зажигательной местью возвращали Лондону его затемненные огни. В опасности способна петь каждая подробность, что и происходило.
– Хотите что-нибудь передать Маргарет, прежде чем она выучит азбуку Морзе, которую будет знать к завтрашнему утру, если позанимается всю ночь?
Мартин проморгал, что после полудня предпочитает чай с лимоном.
– В другое время с молоком?
– Д.
– Полагаю, для меня было бы привычным, – сказал Гарри, – представить вам монолог, как я делал на занятиях. Но как вы поможете мне его заострить? Как вы будете направлять меня и вести?
– Э-т-о в-ы с-а-м-и.
– Я о многом хотел у вас спросить, ведь вы прошли через это – теперь уже дважды. Много сложных вопросов, с которыми я не обращался, когда мог.
– Теперь вы направляете, – проморгал он. – Мне нужно увидеть, чем все это закончится.
– Понимаю. – Это было почти невозможно, словно сын должен был руководить отцом, и не только в обычных вещах, но в чем-то таком, что значительно отстояло от молодости Гарри, его силы и умонастроения, внушенного ему тщательной подготовкой и самой войной. В один миг между блюдами ему надо было пойти наперекор своей подготовке, воспротивиться своим пристрастиям, открыть все двери, которые он закрыл, чтобы выжить, и донести себя до сердца страждущего. Видя краем глаза огонь и его отражение, соперничающие с Клэр, он должен был проплыть против течения Темзы в другое время, к другому себе. Но Мартин умирал, что когда-то предстояло и Гарри, так что Гарри, любивший его, делал все, что было в его силах.
Откуда он знал, куда двигаться, было тайной, но он это знал.
– Как-то раз вы мне говорили, – сказал он, – что импрессионисты, по вашему мнению, появились из-за осады Парижа и Коммуны. Что тьма и нищета породили взрыв цвета, что любовь к жизни невозможно подавить.
Мартин моргнул простое Д. Он помнил. Эта мысль возникла именно у него.
– Когда вы это сказали, ваши слова до меня не дошли, но в колледже я познакомился с весьма необычным человеком. Во всяком случае, с ним случилось нечто необыкновенное. Трагедия его богатой семьи состояла в том, что он был слепым – то ли от рождения, то ли ослеп в младенчестве: не знаю всех обстоятельств. Хотя он жил в темноте, убранство его квартиры было словно рассчитано на человека с живейшим вкусом к цвету и форме. Слепой может, конечно, оценить форму, но не по виду, он может оценить и цвет, но только по теплоте. Он никогда не видел пропорций, составляющих целое. Никогда не видел лица или краски. Не знал красоты, с которой один оттенок переходит в другой, или привлекательности меняющегося света, как в каком-нибудь из этих точно поворачивающихся механизмов в Кавендише, где зеркала и латунь отбрасывают лучи по указанию физика. Но, – Гарри подался вперед, – однажды утром, когда он вылезал из ванны, у него закружилась голова от перегрева, он потерял ориентацию, упал, ударился головой и сразу же, – Гарри сильно щелкнул пальцами, – стал видеть. Сильный свет падал от лампы вверху. Он никогда не видел света. Стена, на которой располагалась сушилка для полотенец, – он знал ее на ощупь, – была темно-зеленой, а сама труба из полированной латуни сияла на свету. Когда он стоял, глядя на это, поднявшись словно с чьей-то помощью, для него, не имевшего никакого понятия о свете, все было настолько красиво, что он подумал, что умер, что представшее ему зрелище – сушилка для полотенец на стене ванной – и есть небеса. Он думал, что оказался в обители Бога и ангелов. Ошеломленный, он дрожал и плакал, отчасти из благодарности, но в основном потому, что мир, представший теперь в полном объеме, был непереносимо чудесен. В свете, падавшем с потолка ванной, была та же самая слава, что и в самых массивных солнцах. Человек увидел Бога в сушилке для полотенец в ванной. Он был способен видеть и чувствовать без помех обучения, приспособления, принуждения или навязанной слепоты привычки. Я могу никогда вас больше не увидеть. Я могу умереть раньше вас. Вы можете умереть раньше меня. Что я могу сказать человеку самого широкого кругозора, которого я когда-либо знал, заточенному сейчас в своем собственном теле, кроме как посоветовать ему помнить о моем некогда слепом друге, потому что ни у кого из нас нет выбора справедливее или перспективнее, чем последовать его примеру и увидеть, я только на это и надеюсь, что в мире, который нам дан, скрыт другой мир, больший, чем мы можем вообразить.