Невесть кем приговоренная к анонимности, она отбывала свой срок, никем не узнаваемая. Кто мог знать людей, прикованных к зеленому свечению ламп, рядами стоящих на длинных столах главного читального зала Публичной библиотеки Нью-Йорка? Знаменитостей здесь никогда не видели, по крайней мере тех, кого можно было узнать в лицо. В основном стулья заполняли ученые, а ученые если и бывают агрессивными, то только с такими же учеными, сталкиваясь же с людьми другого рода, особенно в Нью-Йорке, они теряются, съеживаются или исчезают. Приучаясь жить со своими ранами и обидами, Кэтрин была рада находиться в такой робкой компании.
Обычно она заказывала из книгохранилища то, что случайным образом выбирала из каталога, а затем поступала с этим как ей заблагорассудится. Она могла целый день читать по-французски книгу о Марке Аврелии, держа под рукой словарь, погружаясь в язык, доходя до восторга, а к исходу дня разговаривая сама с собой на парижском диалекте, который узнала еще ребенком. Описание долины Гудзона 1824 года. Техническое руководство по производству стали. Эссе об Английской революции. Она следовала своему чутью. Пролетел октябрь. Иногда, закрыв книгу или просто забыв о ней, она устремляла взгляд в дальние уголки читального зала, куда никто никогда не смотрел, – огнедышащие драконы могут сражаться в темноте так же долго, как и в безмолвии, – и думала о своем положении.
Пресса обошлась с ней несправедливо, или так ей казалось, хотя она не была уверена и порой начинала думать, что ее пение и игра на сцене действительно ничего не стоят. Она также не была уверена ни в участии в этом Виктора Бекона, ни в его непричастности. Возможно, он был зачинщиком, а возможно, нет. Вполне возможно, что никто из критиков ее не заметил, что ей не удалось даже ни у кого из них вызвать неудовольствие или внушить им мысль, что она не вполне бездарна и заслуживает хотя бы критики. То, как все эти возможности переплетались между собой, лишало ее оснований судить себя или других. Лишенная ориентиров, она страдала от своего рода укачивания, постоянной тошноты, которая неумолимо и быстро разъедала ее, словно ржавчина.
Она боролась с этим, как могла. Кроме Джорджа Йеллина, все остальные актеры теперь испытывали очевидный, хотя и не высказываемый вслух, восторг от ее падения – который расчистил для них дорогу – и выражали своеобразное сочувствие, которое могли бы испытывать к подающей большие надежды скаковой лошади, сломавшей ногу. Они озвучивали его так вежливо, как только могли, а затем, чуть-чуть помедлив, чтобы это не выглядело грубо, отворачивались и мгновенно о ней забывали. Сам Джордж, упивавшийся последним в жизни сиянием, боялся подвергнуть опасности свою удачу, позволив сочувствию к ней отбросить его слишком близко к тому состоянию, из которого он только что вырвался. Да и Сидни больше не думал, что она так уж очаровательна, и теперь, когда оказалось, что она не была ценным приобретением, уже не был уверен в своем высоком мнении о ее способностях. Все изменялось в великих течениях моды, и Сидни приходилось ставить спектакли, удовлетворяющие общественным вкусам. У него были инвесторы, которым надо было нравиться, и актеры, которых надо было поддерживать, не говоря уже о себе самом. Словно государственный деятель или генерал, он научился двигаться вперед, не обращая внимания на людей, оставленных позади.
Сначала она растерялась, не зная, как бороться со столь единодушным пренебрежением. Но постепенно придумала стратегию. Она понимала, что, какие бы чувства ни испытывали зрители во время спектакля, их можно заставить отказаться от собственного мнения. Такова уж власть общественного мнения и голоса прессы. Она убеждалась в этом снова и снова. Так что нельзя было полагаться на естественную реакцию, которую она вызывала в начале представления. Внимание зрителей притягивали новые звезды, и она заметила, что эта реакция изменилась. За несколько недель аплодисменты, уделяемые ей, снизились от урагана с ливнем и крупным градом по металлической крыше до обязательного легкого дождика, припасенного для тех, чье появление дает возможность отдохнуть рукам между более решительными всплесками оваций. Это не значит, что актеры, живущие с вежливым дождиком, в конце концов умирают внутри, но их игра постепенно начинает соответствовать ожиданиям публики.
Ее метод сопротивления, придуманный, чтобы этого избежать, признавал, что она не может долго противостоять модным течениям – ни одна молодая женщина не смогла бы, никто бы не смог, – и что время у нее ограничено, что бы она ни делала. Учитывая, что ей не нужно было экономить силы, как стал бы делать любой раненый зверь или человек, она могла позволить себе быть безрассудной и выступать, не обращая внимания на волнение, актерскую технику и разумные доводы, в свое удовольствие, ни для каких других целей. Хотя, возможно, ее вынудят уволиться, если она зайдет слишком далеко.
Она вообще не могла полагаться на чьи-то мнения, даже на мнения тех, кого любила и кто любил ее. Конечно, и Гарри и родители убеждали ее, что на сцене она великолепна, Эвелин повторяла ей это снова и снова, но если она больше не доверяла своему собственному видению, то как она могла доверять им? Она словно стояла снаружи на карнизе и верила только музыке. Ничего другого у нее не было и никогда не будет, и приходилось довольствоваться тем, что музыка подхватит и поднимет ее во время пения. Страдая в течение дня и после выступления, она настраивала себя на то, что ее пение, как только заиграет оркестр, будет свободным от всего мирского, а сама песня, хрупкая и мимолетная, сможет потягаться с окружающим ее безмолвием.
Она открыла лежавшую перед ней книгу, только что доставленную из книгохранилища: «Обзор цветов и растительных орнаментов в европейской живописи, с идентификацией по биологическим признакам». Нельзя специализироваться по музыке в Брин-Море, не прослушав необходимых курсов по искусству и эстетике. И поскольку раньше ей частенько приходилось сидеть в библиотеках с подобными книгами, содержащими замысловатые наблюдения и сравнения, она смотрела на нее без трепета.
Страница, к которой она обратилась, была из статьи, посвященной ирисам и лилиям. Они были изображены на французских и итальянских картинах, на сине-золотых узорах на тканях, реалистично, абстрактно или символично. Она сразу же увидела, что иерархия качества цветов обратно пропорциональна вмешательству человека в их естественное состояние. Геральдическая лилия Людовика XIV выглядела мертвой, как подковный гвоздь, сколько бы придворных ей ни поклонялись. Она была просто безжизненной эмблемой. У Боттичелли или Моне (хотя Моне здесь не рассматривался) цветы были красивы, гораздо более высокого класса, чем те, что служили ходульными символами. Но еще более высококлассными, хотя вряд ли признанными и отмеченными, были те, что цвели в любом саду. Она представила себе женщину, ухаживающую за ними летним днем, поднимающую их к солнцу, очарованную их цветом и запахом. Но превыше всех были те цветы, которых никто никогда не превозносил и не видел, распускающиеся сами по себе в лесном уголке или на краю поля, сокрытые ото всех. Известность влияла на их сущность или на их великолепие не больше, чем любовь или память влияют на воскрешение из мертвых. В те несколько часов, пока цветы ловят солнечный свет, поняла она, все они равны, а потом все исчезают. В читальном зале, переполненном безвестными филологами, сидящими под лампами цвета морской волны, среди приглушенного шуршания, подобного шуму океана в раковине, никто не смотрел на Кэтрин, чье лицо было обращено кверху, как бывает всегда, когда человек ищет мужества и веры.