На солнце и в тени | Страница: 175

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

– Он наполовину адвокат, – сказал Райс, – и наполовину медсестра. – Он указал на свою жену.

– Я была медсестрой во время войны, – сказала Кэтрин Райс.

– А вы, Кэтрин, – обратился Райс к Кэтрин Коупленд, – вы так молоды… Я стесняюсь спросить.

– Я театральная актриса, – весьма болезненно отреагировала Кэтрин, помня обо всех плохих рецензиях, обо всех рецензиях, которым следовало быть лучше, и обо всех рецензиях, которые могли бы быть написаны, но не написались.

Райс видел, что ей стыдно, и не знал, что сказать, но Гарри сразу все прояснил.

– У нее хорошая роль, сильная, в которой она прекрасно поет. Спектакль идет уже почти год, и конца этому не видно.

– Где? – спросил Райс, надеясь, что это не какой-нибудь городок вроде Трентона, но полагая, что так и окажется. – Я ведь даже не знаю, где вы живете.

– Это спектакль на Бродвее, – сказал Гарри. – Мы живем в Нью-Йорке.

– Вот это да! – восхищенно сказал Райс, испытывая облегчение. Беседа продолжалась, а потом Кэтрин Райс закончила сервировать ужин и, услышав стук тарелок, расставляемых на мраморном столе посреди кухни, появилась, одолевая свою застенчивость, Хульда и забрала Гордона, теперь крепко спавшего, из рук Кэтрин Коупленд. Кэтрин отдала ребенка неохотно.

– На этой столешнице готовили хлеб, – сказал Райс. – Посыплешь ее мукой, и можно катать тесто, не приклеится. Раньше здесь много пекли. Мы тоже печем, хотя и не так много, и едим чаще всего за этим столом. Я установил здесь светильник. – Он указал на полупрозрачный конус зеленого стекла с перламутрово-белыми полосами, откуда падал свет лампы. Тот висел над столом и освещал мрамор, не давая бликов.

Кэтрин Райс соорудила ужин, который, хотя и был сосредоточен вокруг ломтиков стейка, вездесущего на всех ранчо, в остальном ориентировался на Юго-Восточную Азию, включая соусы, рис и что-то еще, чего ни Гарри, ни Кэтрин не могли распознать. Хозяйка объяснила.

– Я была на юге тихоокеанского побережья, – сказала она. – Большую часть времени мы размещались в деревнях на некотором удалении от боев, и там у нас были местные продукты, а также свои собственные. – Гарри это было знакомо. – Когда мы их получали, их продукты были свежее, и мы научились не только готовить, как они, но и на их манер обрабатывать то, чем нас снабжали. Так что здесь перед вами смесь.

– Не китайская, – добавил Райс, – хотя все думают именно так.

– Как долго вы там пробыли? – спросила Кэтрин.

– С конца сорок второго по май сорок пятого, без перерывов: слишком далеко, чтобы ездить домой. Мы начали с Австралии и продвинулись почти до Японии, причем никогда не могли понять, то ли мы на долгом отдыхе, перемежаемом войной, то ли на войне с перерывами на отдых. Я была очень молода, когда туда попала, и совсем не молода, когда вернулась. – Она сказала это с непререкаемым видом, как бы сообщая нечто неоспоримое, и с сожалением. Словно в подтверждение этих слов, Кэтрин Коупленд шевельнула рукой, и ее витой браслет с драгоценными печатками звякнул и отразил светильник, подвешенный Райсом над столом.

Война не затронута Кэтрин по-настоящему. Она была молода и находилась в безопасности вдали от сражений. Конечно, она знала о потерях, но они не затронули ее лично, из четверых присутствующих она оказалась единственной, кто не был на фронте.

– А что вы там делали? – спросила она у другой Кэтрин, надеясь, что в ответ услышит о чем-то вспомогательном, происходящем вдали от фронта и не слишком отличающемся от того, что делали девушки в Брин-Море, скатывая бинты.

– Выхаживала раненых, – ответила Кэтрин Райс. – Их доставляли к нам из операционных. Хотя должна была проводиться сортировка, оперировали всех, даже безнадежных. Поскольку суда службы снабжения стояли на рейде у берега, а наши госпитали всегда располагались на берегу, у нас было больше возможностей, чем в полевых госпиталях в Европе, и мы не упускали своего шанса. Когда хирурги пытались спасти тех, кого нельзя было спасти, нам приходилось изо всех сил поддерживать в них жизнь, хотя мы понимали, что жить они не будут. Операции часто проводились очень быстро, а потом на нас возлагалась обязанность – на врачей, конечно, тоже, но в основном на сестер – ухаживать за ними до поправки. И как же много было тех, кто так и не поправился. Это продолжалось, периодами, больше трех лет. Смертность была такой, что госпитали обращались в церкви. Я очень страдаю от того, что с трудом могу вспомнить их лица, а там были тысячи, и у каждого… – Здесь она осеклась из-за нахлынувших чувств, но совладала с собой. – У каждого из них… была душа. Каждый из них когда-то был ребенком. Каждого из них любили. Возможно, не очень нежно, не очень сильно, но любили. И они умерли там – без матерей, без отцов, без жен и детей. Никто не хотел уходить. Во всем сквозила скорбь, я видела столько скорби. Если бы только они были рядом со своими семьями: они так по ним скучали. У них, особенно у тех, кто был смертельно ранен на поле боя, открывалось что-то такое, что никогда не может быть закрыто. Каждый раз, когда умирал солдат, нас на мгновение, которое, казалось, никогда не кончится, захватывало той же самой волной. В Австралии, прежде чем все это началось, я, бывало, плавала в полосе прибоя. Иногда он был настолько мощным, с такими яростными волнами, что невозможно было шевельнуть ни рукой, ни ногой. Такое же ощущение охватывало меня при каждой смерти. Поражение. Плачешь, повесив голову, сердце у тебя разрывается, видишь, что мы такое, и становится ясно, что единственное, что у нас есть, хотя мы можем воображать что-то иное, это любовь.

Кэтрин была потрясена и растрогана, но, будучи дочерью многих поколений храбрых мужчин и женщин, сохраняла самообладание, как и Кэтрин Райс.

– Они в вас влюблялись? – спросила Кэтрин. – Вы красивая женщина.

– Они готовились умереть. Они были оторваны от своих семей. А я была женщиной, которая оказалась рядом. Женщина составляет большую часть жизни, потому что вынашивает детей. Их сильнейшим побуждением было не выжить, но любить, чтобы они могли жить, даже умерев. Они поступали к нам десятками и сотнями и, когда приходили в сознание и не испытывали слишком страшной боли, влюблялись очень сильно и чисто, все без исключения. А потом просто исчезали. Уходили. Они не появляются снова, не пишут письма с того света. Молчание. А потом забвение.

– Возможно, мне не следует об этом спрашивать, – сказала Кэтрин. – Простите меня. Но не доводилось ли вам в них влюбляться?

– Доводилось, – слабым голосом сказала Кэтрин Райс и склонила голову.

– Вы помогали им, – утвердительно сказала Кэтрин. – Вы им помогали.

– Да, это так. – Она подняла глаза на остальных. – На Гуадалканале океан бирюзовый и синий, а палатки полевого госпиталя были темно-зелеными, с редкими вкраплениями единственного контрастного цвета – красного. Слишком тягостно умирать в такой обстановке. У нас был один парень, моряк, который должен был вот-вот отойти. Я видела, что его угнетает тяжесть парусины, а от красного было мало толку – от красных крестов, начертанных там и сям. Вот я и сказала: не желаете ли увидеть океан, синий? И он шевельнул головой – да, мол. Я закатала полог палатки и повернула его кровать. Море было видно прямо под боком, пустынное, кроме кораблей на рейде, которые казались очень маленькими. За полосой прибоя теплые волны соединяли море с небом подобием границы. Он уставился на нее. Он направлялся именно туда и не чувствовал страха, словно сказал себе: вот куда я ухожу, там красиво, там нечего бояться. Это было намного лучше, чем какая-то дрянная оливково-серая парусина, которая в тени становится даже не столько зеленой, сколько черной. Я закатывала пологи и поворачивала кровати, когда только могла. Мы все так делали. Синий цвет утешал их. Они уходили с меньшими страданиями, с меньшим страхом, когда их забирало море. Вот что я делала. И больше ничего не сделала.