На солнце и в тени | Страница: 190

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Но вскоре, стоя под почти обжигающе горячим душем и прислушиваясь к пению воды в кранах, она вернулась к практическим вопросам. Накануне вечером, после необычайно сильного выступления в начале недели, ее постигла неудача, и она не была уверена, что сможет восстановиться. В этом отношении все всегда приходило само собой, и требовался лишь труд, чтобы утвердиться. Она не знала, откуда это взялось, и теперь, когда вещи, всегда казавшиеся простыми, вдруг хаотично спутались, у нее не было доступа к их истокам, чтобы все наладить. Это случилось в театре – не прошло еще и двенадцати часов.

Сначала она так поспешно надела свой костюм, что он разорвался и его пришлось латать с помощью булавок и ленты. То, что ее отвлекало, чем бы оно ни было, все усиливалось, пока не охватило ее целиком. Когда ее платье на скорую руку починили, она опрокинула бутылку со спиртом, из-за чего треснула стеклянная столешница ее туалетного столика. Коридоры отказывались следовать привычной динамике, из-за чего она ворвалась на сцену так, словно и в самом деле вышла из железнодорожного вокзала в свет и какофонию Нью-Йорка. Она перестала двигаться свободно, словно скатываясь с горки, – ее гипнотизировало и сковывало все, что попадалось на глаза, – свернутый пожарный шланг в стеклянном ящике, выключатели, ведра с песком для гашения сигарет, объявление Департамента труда штата Нью-Йорк.

В первой сцене, которую Кэтрин всегда играла мастерски, она оказалась медлительной и незаинтересованной, словно была не своей героиней, но лишь изображала ее. Не в состоянии убедить саму себя, что находится именно там, где ей полагается по роли, она пела без вдохновения. Это понимали и другие актеры, и хор, и музыканты, и, разумеется, зрители. У всех перехватило дух. Джордж, тот самый старый конь, что борозды не испортит, смотрел из-за кулис в страдальческом замешательстве. Как Кэтрин могла сдаться? Как могла капитулировать?

Спев последнюю песню, она ушла из театра в таком расстройстве, что даже забыла снять костюм и смыть грим. Озадаченному охраннику у служебного входа она пояснила, что платье ей починят на следующий день, а значит, ей все равно придется быть в нем, пока его будут сметывать. Он не понял, о чем она толкует, но согласился, что это разумная мысль. Такси, подобравшее ее, вольготно катилось через весь город по улицам, пустым вплоть до падения занавеса, когда толпы, попивая джин-тоник или охлажденный апельсиновый сок, хлынут с тротуаров, освещенных сотнями тысяч лампочек, на эбеново-черные мостовые. В салоне машины Кэтрин плакала. Поскольку она была сильно накрашена и в разорванном платье, таксист не пожелал ее утешить, видя, что причина, по которой она расстроена, слишком сложна, чтобы разобраться в ней, ведя машину через весь город.

Утром, слабая и сильная одновременно, словно выздоравливала, она вышла из дома, захватив с собой платье, завернутое в бумагу, и зонт на случай грозы. Одной из портних ее матери, на Первой авеню, пришлось заняться авральной починкой. Она была профессионалом, и ей это ничего не стоило. Сметав его, она сказала Кэтрин, что это займет не более часа. Кэтрин ждала, то пытаясь читать журнал, то наблюдая за потоком машин так, словно у нее разбито сердце, и изредка поглядывая на часы. Она завезет починенный костюм в театр, пообедает, сходит к врачу, вернется домой отдохнуть, а затем снова поедет в театр, где будет петь, чтобы вернуть себе доброе имя, пока Гарри занимается тем, что не так давно ей и не снилось.


Кэтрин никогда не приезжала в театр так рано, не считая того времени, когда они репетировали, и театр сдавался им при условии, что они каждый день будут быстро освобождать сцену для настоящего спектакля. Она помнила, как почтительны были она и ее коллеги, сталкиваясь с кем-то, кто был занят в текущей постановке, пусть даже это была пьеса о физике. Их почтительность была уважением соискателей к успешным, неискушенных к опытным, любителей к профессионалам, молодых к старым… даже низкорослых к высоким, бедных к богатым, иногда богатых к бедным и почти каждого – к полицейскому.

Теперь она обнаружила, что днем театром пользовалась для репетиций еще одна стремящаяся на сцену постановка, о которой Сидни не удосужился упомянуть. Когда она проходила мимо исполненных надежд актеров, те слегка опускали глаза. Они восхищались и завидовали ей. И все же, когда она вошла в гримерную, закрыла дверь и почувствовала, как пол сотрясает гром кордебалета, а медь оркестра пронзает тьму, словно золотой луч, она позавидовала им, ибо в их восхождении присутствовала сама жизнь. Для них еще ничего не определилось, а она, наделенная ролью, по определению начала блекнуть. Развернув платье и повесив его на плечики, она, поддаваясь музыке сверху, просачивающейся сквозь доски, сделала необратимый шаг во взрослении, признавая и принимая свой долг отойти в сторону ради тех, кто идет за ней, как другие отошли в сторону ради нее.

Она посмотрела на часики, показаний которых никто, кроме ястреба, не мог бы как следует разглядеть, и заподозрила, что стрелки подобрались к полудню. Потом она закрыла за собой дверь и прошла уже полкоридора, направляясь на обед, как вдруг застыла. Сама не зная почему, она стояла на месте, постукивая правой ногой под музыку, струившуюся сверху. Нет, зонт она не забыла, держала его обеими руками. Она собиралась оставить платье: оставила, дело не в этом. И только потом поняла. На туалетном столике с недавно треснувшим стеклом она краем глаза заметила что-то неуместное. Что бы это ни было, оно не могло быть важным, она все равно увидит это, вернувшись вечером.

Она было двинулась вперед, но остановилась и повернулась. «Не сутулься при повороте», – услышала она откуда-то из давних времен. Это говорил хореограф: «Из того, что ты танцуешь, вовсе не следует, что тебе надо сделаться маленькой. Танцуй в полный рост». Включив свет в уборной, она увидела телеграмму «Вестерн Юнион» [180] , застрявшую в трещине стекла. В шоу-бизнесе их называли каблограммами, и ни в одном бизнесе их никогда не игнорировали, хотя бы потому, что они были вестниками смертей, рождений, непредвиденных удач и разочарований.

Не закрывая за собой дверь, она подошла к туалетному столику, схватила телеграмму, бросил сумочку и зонтик и вскрыла конверт так, словно изголодалась, а это была обертка плитки швейцарского шоколада. С отцом и матерью она общалась сегодня утром: вряд ли телеграмма могла касаться их. Не могла она быть и от Гарри или о нем. Что бы ни произошло, Гарри не стал бы сообщать об этом телеграммой. А война закончилась.

На белой ленте, наклеенной на желтый бланк, значилось ее сценическое имя – Кэтрин Седли – и ее адрес в театре. Послание было коротким: ХОТЕЛ БЫ УВИДЕТЬСЯ С ВАМИ В УДОБНОЕ ДЛЯ ВАС ВРЕМЯ ТЧК ПРОШУ ПОЗВОНИТЬ PL 9 2472 ТЧК МАЙК БЕК. Она смотрела на сообщение, напечатанное на ленте вроде именной ленты на ее теннисной форме. До организации Бека – у которой в любой отрезок времени шло с полдюжины представлений на Бродвее – было четыре квартала, а они прислали телеграмму. Отец рассказывал, как однажды, когда он обедал с продюсером (который, как и все продюсеры, хотел занять денег), этот продюсер попросил телефон и продиктовал каблограмму для своего коллеги, которого отчетливо видел за другим столом в противоположном конце зала. Десять минут спустя явился посыльный «Вестерн Юнион», вручил каблограмму официанту, а официант передал ее лысому типу с трубкой – в отличие от тридцати или сорока лысых типов с сигарами. Сразу же ее вскрыв и с мрачным видом прочитав, лысый с трубкой потребовал телефон. Через десять минут после этого сотрапезник Билли разорвал желтый конверт и бросил каблограмму перед собой. Подняв ее, Билли прочел: НЕ ТВОЕ СОБАЧЬЕ ДЕЛО ТЧК МЕЛ. Вот как было принято в шоу-бизнесе.