– Значит, вы много думаете о таких вещах, а не об одежде, вечеринках, драгоценностях и шоу…
– О шоу я очень даже думаю. Вы что, шутите?
– Ну, тогда о фильмах. Как другие в вашем возрасте.
– О фильмах нет.
– Знаете, вы очень серьезны.
– Вот к чему приводит одинокое детство. Оно мучит и заставляет вечно страдать, но и заставляет думать. Не то чтобы я когда-нибудь додумалась до чего-то существенного.
– Но вас к этому тянет. Что именно?
– Память, – ответила она, отворачиваясь от дороги и глядя на него. – Любовь. Я стараюсь удержать кое-что на месте, чтобы это не исчезло. Победить на самом деле нельзя, но можно бороться.
– И вы понимаете это в двадцать три года?
– Я понимала это, – не торжествующе, но печально ответила она, – еще до того, как узнала цифры, до того, как научилась говорить.
Мгновение было прекрасно, но ей, тем не менее, хотелось увенчать его солнечным светом, так что она сказала:
– И вы тоже это понимаете, иначе не везли бы меня в четыре утра по бульварам Хапуги.
Совершенно счастливая, она жаждала послушать радио и, включив его, поняла, что песня, которую передавали и которой она подпевала, пришлась очень кстати. Когда песня закончилась и прежде чем началась следующая, он сказал:
– Когда я пою про себя, то мне от этого радостно, но неловко. А у вас все иначе. Когда вы напеваете, то это намного лучше, чем слушать радио.
Она вспыхнула. В конце концов, ей было всего двадцать три.
Небо впереди было розовым от искусственного освещения, которое, по мере того как они приближались к городу, становилось все менее ярким – рассвет начал лишать его силы и вскоре должен был развеять цвета, как дымку. На заводах менялись смены, и на дорогах было довольно оживленно. Они долго ехали параллельно железнодорожной колее, по которой с их же скоростью двигался грузовой состав, чьи пустые вагоны погромыхивали, словно гром, отдающийся эхом в каньонах Юты. С полудюжины полей и аэродромов поднимались и туда же садились самолеты, обозначенные огнями, бесшумно висевшими в воздухе, как горящие фонари, а ранние пригородные поезда с прислонившимися к окнам сонными пассажирами катили на запад, к дремлющему в полумраке городу.
Сначала сверкание башен представилось им далекими вспышками или разрозненными кусками солнца, но они безостановочно мчались дальше, взмывая на пандусы и виадуки и поднимаясь в воздух с легкостью самолета, и перед ними возникал позолоченный город, где солнце разбрасывало лучи с вершин утесов Манхэттена в глубины его улиц.
В усиливающемся свете они проносились, как будто по воздуху, над обширными городами мертвых, простиравшимися слева и справа от проложенных по насыпям шоссе. Теснящиеся надгробия словно толкали их по поднимающейся траектории, благословляя и оправдывая любой риск, на который они могли решиться. Их уносило вперед и вперед среди постоянных переливов света, непрестанной перетасовки кораблей, поездов и автомобилей, скользивших и бесшумно сверкавших вдоль транспортных артерий, среди гудящих буксиров, крутящихся и плывущих облаков, среди множества разыгрывавшихся жизней.
Верх был опущен, утренний воздух был теплым, предвещая жару и погожий июньский день, и когда черный кабриолет проезжал по мосту Куинсборо, миллионы окон вспыхивали от солнца, а звуки города становились тем ближе, чем сильнее они в него углублялись. С каждой секундой золотой и оранжевый свет восхода превращался в желтый и белый.
Благодаря деревьям проезд через парк был так же великолепен, как и все остальное путешествие. Они проехали вверх по Сентрал-парк-уэст, сделали разворот на 94-й улице и подкатили к двойной парковке перед Турином. Привратник не вышел. То ли было слишком рано, то ли он оказался нерадив. Гарри поставил машину на ручник и повернулся к Кэтрин. Та уже подалась к нему, но стоило им сблизиться, как прямо у них за спиной взвыла сирена.
Полицейская машина, которую они вынудили остановиться, приказывала им двигаться дальше, как это принято у полицейских машин, когда их вынуждают останавливаться.
Так что их поцелуй стал легким касанием губ, длившимся не более четверти секунды, и когда она тронулась мимо деревьев на краю парка, слегка раскачивавшихся под ветром, он остался стоять посреди дороги, меж тем как полицейская машина скользнула мимо, а на светофорах зажегся зеленый свет, и двинулся дальше. Он снова и снова вызывал в памяти их поцелуй, пока волна надвигающихся машин не прогнала его с середины улицы.
Когда в десять тридцать Гарри вошел в офис, Корнелл сказал:
– Поторопись. Пойдем на обед пораньше.
– Сейчас только половина одиннадцатого.
– Хочу поспеть, пока не закончилось.
– Что, где?
– У Вулворта.
– Что не закончилось?
– Американский сыр.
– Корнелл, – с недоверием в голосе сказал Гарри, – американский сыр у Вулворта кончится только в том случае, если взорвется вселенная. Не могу я так рано обедать. Просто не стану.
Когда через несколько минут они уселись за стойку у Вулворта, Корнелл ничего не говорил, пока у них не приняли заказы: поджаренные сэндвичи с сыром, два стакана кока-колы, охлажденные грейпфрутовые салаты – все это здесь готовили на удивление хорошо, в том числе и кока-колу, которая могла меняться от точки к точке и часто оказывалась или слишком пресной, или слишком сладкой.
– Хотел бы я знать, что сегодня делают негры, – задумчиво сказал Корнелл, словно только что раскрыв газету, которой у него не было.
– По крайней мере, один из них одержим американским сыром.
– Мне просто интересно, что нам сегодня светит. Каждый день что-то где-то происходит, пусть даже мелочь, потому что мир не стоит на месте. Помнишь, как твой отец брал тебя во Флориду?
– Я тогда учился в университете. Это было не так уж давно.
– До биржевого краха или после?
– До. В пору процветания.
– А что было у того отеля, помнишь?
– У какого отеля?
– Куда ты подъехал…
– Вы о том отеле в Бока-Ратоне? О той вывеске?
– Да.
– Я был за рулем. Отец велел мне обернуться.
– Мы с твоим отцом долго спорили о той вывеске. Он утверждал, что раз в ней говорится: «Негры, собаки и евреи не допускаются», то евреи, поскольку стоят на самом последнем месте, наименее желательны. – Корнелл медленно покачал головой. – Это не так. Я сказал, что наименее желательны как раз мы, затем идут собаки, а уж затем евреи. Не может быть, сказал он. Собак они любят. Евреи не могут быть желательнее, чем собаки. Тогда я ему сказал, – продолжал Корнелл, постукивая по стойке, – коли так, то с чего нам быть желательнее собак? Он сказал, из-за привычки. Мы долго были домашними рабами, слугами. Собак иногда впускают в дом, а иногда нет. Евреи слугами не были, поэтому к ним не привыкли, и именно поэтому они на последнем месте – потому что вызывают такое отвращение. Поезжай в Дариен или Скарсдейл, сказал он, и там повсюду увидишь цветных – на них работы по дому, они возятся с детьми. А о еврее там думают как о чем-то нечистом, вроде свиньи, и ужаснулись бы пустить такого в дом. Спорить с твоим отцом было трудно, но благонамеренные дамские горничные и полицейские никогда не обращались к нему: «Эй, парень». У меня в роду уже много свободных поколений. Но порой по поведению окружающих об этом ни за что не догадаться. Если власть развращает, Гарри, то я хочу уйти из этого мира совершенно неразвращенным. Он изменится. Он должен измениться. Но я не люблю перемен. Не хочу отвлекаться на то, чтобы к ним приспосабливаться. Я хочу просто покоя на то время, что у меня осталось. Я слишком стар, чтобы испытывать желание драться, хотя и стану.