И если французы, в чем я уверен, примут, обсудят, проанализируют обвинительное заключение, каковым и является моя книга, то все остальные страны заинтересуются сначала тем, что происходит у нас, а потом зададутся вопросом о том, что происходит у них.
Я прекрасно понимаю, что сейчас уже тысяча девятьсот шестьдесят девятый год, а моя книга повествует о событиях почти сорокалетней давности. Я прекрасно сознаю, что каторги, к счастью, больше не существует, ибо уже в тысяча девятьсот тридцатом году она считалась позором Франции в глазах англичан, голландцев, американцев и представителей других стран, знавших о ней.
Я прекрасно понимаю, что, рассуждая логически, поскольку „Кайенны больше не существует“ и поскольку я был осужден в тысяча девятьсот тридцать первом году, мне могут сказать: „Мсье Папийон, вы говорите о древних временах, о Верцингеторигсе [37] и римских легионах! Ведь были же после и Карл Великий, и революция тысяча семьсот восемьдесят девятого года, и много всего прочего! Все изменилось: правосудие, полиция, тюрьмы!“
Вы считаете, все изменилось? Полиция, правосудие, тюрьмы?
А дело Габриэли Рюсье? А дело Дево?
Так ли уж все изменилось?
Не потому ли изменилось, что сейчас в составе суда всего девять присяжных вонючек вместо двенадцати?
Разве не в тех же залах суда присяжных, содержащихся в образцовом порядке, с той же обивкой, коврами, расцветкой, с тем же расположением судей, прокурора, обвиняемого, с теми же жандармами и публикой, ежедневно ставится на кон судьба молодых, пожилых и старых людей? И разве не зависит она от времени года, погоды и настроения участников процесса?
Неужто с тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года не было больше отстраненных от должности или осужденных полицейских, не было подозрительных смертей?
Ты шутишь, Папи? Все поймут, если только не предпочтут истине спокойствие своей доброй буржуазной совести, все поймут, что те нарывы, которые вскрываешь в прошлом, по-прежнему существуют, хоть и стали менее заметны.
Менее заметны? Нужно будет внимательно прочитать французские газеты. Можно даже не очень внимательно, достаточно просмотреть заголовки.
Потому что такие, как Мэйзо, будут всегда.
Потому что гольдштейны, эти пластинки, записанные на набережной Орфевр, 36, будут всегда.
Потому что прогнившие полицейские, бугры-садисты, прево-держиморды сыщутся всегда.
Потому что вонючки-присяжные, ничего не видевшие, ничего не пережившие, ничего не понявшие в жизни, которые могут безответственно заявить: „Этот господин виновен по всем пунктам и заслуживает пожизненного приговора“, – будут всегда.
Впрочем, они существовали во все времена. От своих знакомых я хорошо это знаю. Те же истории, те же песни. Когда эти люди, молодые или старые, рассказывают мне, что им пришлось пережить, вне зависимости от срока давности, у меня частенько создается впечатление, что это было со мной. Приходится даже спрашивать:
– А они говорили тебе то или это? Не делали ли то или другое?
– А откуда ты знаешь?
И мне становится смешно от такой удивительной наивности.
Вот так, Папи, когда ты писал книгу, ты ведь не отдавал себе отчета в том, что ты в действительности выставлял сам себя напоказ, ты ее писал, чтобы провернуть дело, заработать бабки на старость себе и Рите, только ради этого, – так ты, по крайней мере, полагал. Даже если в подсознании, воскрешая те страшные тринадцать лет заключения, твою ужасную историю – а такие истории были у многих других, – даже если при этом ты кричал, что хочешь, чтобы об этом все знали, чтобы в конце концов восторжествовала справедливость. Нет, откровенно говоря, ты не отдавал себе полного отчета в этом.
Теперь уже слишком поздно; деньги деньгами, но теперь ты обязан дать бой, пусть даже ты рискуешь потерять спокойствие, свободу и саму жизнь.
Общество образца тысяча девятьсот тридцатого года вполне допускало, что бывший каторжник, вернувшись из Кайенны словно замогильный призрак, мог кануть в небытие, нищету и стыд, но оно никогда бы не потерпело, чтобы он снова стал уважаемым человеком.
Но сейчас на дворе тысяча девятьсот шестьдесят девятый. Все любят свободу, настоящую свободу. Люди не хотят быть колесиками в огромной машине. Все без исключения, от янки до ростбифов, от скандинавов до славян, от немцев до жителей Средиземноморья, хотят чувствовать жизнь, вдыхать полной грудью трепетный воздух приключений, ходить голыми, когда захотят, в полном единении с природой.
Я их вижу здесь, в Венесуэле, молодых немцев, молодых скандинавов, испанцев, англичан, американцев, израильтян. Я вижу их ежедневно; со многими из них дружу, независимо от их расы, национальности или религии. И все они без исключения отвергают конформизм, бунтуют против законов, ничего не просят у Провидения, кроме одного: есть, пить, любить по собственному выбору, не дожидаясь, когда им кто-то разрешит, пусть даже родной отец или мать.
Да, обвинительное заключение, которое представляет собой моя книга „Мотылек“, – это вызов не только народу Франции, но и всему миру.
О, пусть люди поймут и почувствуют, что я с ними и что я их люблю, всех, кто борется и протестует, где бы они ни проживали!
Бескрайние горизонты, сень джунглей, огромные равнины, где можно вскочить на едва объезженных диких лошадей и помчаться невесть куда; какое-нибудь племя индейцев, среди которых можно немного пожить их жизнью; небольшой самолет, приземляющийся близ живописнейших водопадов мира, более величественных, чем Ниагарский, где слышны только музыка падающей воды, пение птиц, крики обезьян и разноцветных попугаев, или лодка – на ней ты выходишь в открытое море и через девяносто миль попадаешь в большущее озеро, образованное сотнями коралловых островков Лос-Рокес, и так проводишь часы, дни, недели, питаясь пойманной рыбой и выловленными своими руками лангустами, где целыми часами любуешься гладью озера с такой прозрачной водой, что на глубине пятнадцати метров можно различить лангустов и осьминогов, а потом летишь оттуда до Лас-Авес, Птичьих островов, на которых тысячи доверчивых птиц, не ведающих о зловредности человеческой, подходят к тебе и осторожно пощипывают тебя клювами, когда ты лежишь и загораешь, растянувшись на песке.
Ну и что? Меня могут упрекать за любовь ко всему этому? Кто?
Меня собираются лишить права говорить об этом, о том, как однажды я провел на тех островах больше недели в компании четырех американских пар, приплывших туда на маленькой лодчонке, среди которых была и негритянская пара, совершенно обезумевшая от радости, что как раз здесь у них сломался мотор, и как я жил с ними, чудесно и естественно, в полном единении духа и тела.