Четыре четверти. Взрослая хроника школьной любви | Страница: 14

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

– Хочу. Нарисуй. А настоящий – это как?

– Только не маслом. Маслом я не люблю. А в графике – это можно.

– Давай, как любишь.

– У тебя день рождения 12 ноября? Значит, ко дню рождения. Время есть.

– Ты это серьезно? Классно.

Маша с удивлением отметила, что Монмартик успел выяснить и запомнить дату ее рождения. Он мог выкрасть эти сведения лишь из школьного журнала. Другого логического объяснения не было.

– Тебя интересно рисовать. С одной стороны, легко: черты лица четкие, словно вырезанные из мрамора – и в то же время какая-то внутренняя чертовщина, что ли, которая в графический образ никак не умещается. Я и набросок потому отпустил – это не ты. Не вся ты.

– Наверно, во мне бунтует бабушка-испанка по материнской линии. Про нее мужчины говорили, что для таких, как она, на ее родине в былые времена костры разводили.

– Испанка? – Женька присвистнул. – Здорово. Теперь хоть немного понятно, откуда ты такая взялась. А как она здесь оказалась? Дети испанских антифашистов?

– Да. Бабушку в тридцать девятом в Союз переправили из Мадрида. После проигранной республиканцами гражданской войны. Ей было восемь. Потом из Ленинграда – в эвакуацию с детдомом. А сейчас осталась одна в Питере. И в Москву переезжать отказывается. А мне без нее плохо…

Женя взглянул пристально на нее, но промолчал, оставил слова внутри.

Маша наблюдала за Женей. Былые тучи разрешились ливнем, и небо расчистилось. Трудно было в этом открытом и приветливом парнишке угадать того хмурого, обращенного внутрь себя буку, что огрызался на каждое оброненное ею слово. Он вновь был самим собой. Но что-то едва уловимое добавилось в его облике, чего Маша никогда прежде не замечала: его внимание было обращено к ней. А может быть, ей это только померещилось?

Маша мельком глянула в зеркало. Если он ее и вправду нарисует, то только не такой, какая она сейчас. Температурное пылающее лицо. Нездоровый румянец поверх смуглых заострившихся скул. Полураспустившаяся, свалявшаяся от долгого лежания коса с выбившимися прядями. Разве что глаза стали еще больше на как-то сразу осунувшемся лице и сверкали из-под густого черного навеса ресниц. Но это мало утешало. Ей было неприятно, что Женя видит ее такой. Но и выставить его она тоже не могла. А если сейчас придут остальные…

Она решительно плюхнулась на пуфик у зеркала и нервно, порывисто стала расплетать косу. Женька, который перед этим, наверняка подвирая для красочности, рассказывал последние школьные сплетни, сначала затормозил, а потом и вовсе замолчал.

Волосы спадали до пола. Гребень больно продирался сквозь спутанные пряди. Маша морщилась и еще больше злилась. Вдруг она ощутила прикосновение его пальцев на своих волосах. В зеркале она видела, как он завороженно проводит ладонью по вороного отлива волне, едва касается ее спины… затем, забрав из ее рук гребень, плавными умелыми движениями расчесывает все это великолепие. Маша замерла от странного, незнакомого ощущения: его руки гладили, ласкали ее волосы, и это совсем не походило на то, как деловито когда-то мама расправлялась с той же задачей. Быстрыми и уверенными движениями он заплетал вновь косу, а Маша ощущала, как мурашки пробегают по коже и еще больше пылает и без того горящее лицо.

– У тебя руки, словно у моей мамы, но более терпеливые и… нежные. – Она с трудом произнесла последнее признание, хотя оно было полнейшей правдой. – И у тебя здорово получается.

– На сестренке натренировался. Но у Аленки, конечно, не такие шикарные. Ты сколько лет их не стригла?

– Почти шестнадцать. Мне ни разу в жизни не укорачивали волосы.

– Правда?! Классно!

– Классно? А ты походи с такими. Вон, фотография девятилетней давности. Видишь, что тогда уже творилось. Я давно порываюсь их состричь – с ними одно мучение. Но мама не разрешает.

– Ты что?! Не смей. Это ж такая роскошь.

– У тебя обязательно спрошу разрешения.

– Спроси. Но только попробуй без спроса…

Маша повернулась к Женьке и, отобрав расческу, произнесла холодно:

– Не бери на себя слишком много. Не твое, не купил.

Женька смолчал, но блаженная улыбка сползла с его лица.

Из прихожей донесся заливистый зов дверного звонка. Пришли ребята. Было удивительно, что они примчались вот так, сразу же, стоило ей заболеть. Маша закрутилась с гостями, так что даже забыла про Женьку. Когда она наконец о нем вспомнила, того уже не было.


Следующие четыре дня Маша провалялась в постели. Температура подскакивала и срывалась вниз резко и неожиданно, испытывая организм, как на «Американских горках». На улице, запертой за стеклом, с утра до вечера с редкими передышками на ланч или обед шел дождь. Он сбивал листья с промокших озябших деревьев. Наверное, из-за этой сырости и промозглости за окном в квартире было особенно тепло и уютно. Раньше Маша никак не могла привыкнуть к своему новому дому. После маленькой, но такой родной питерской квартиры здесь она себя чувствовала чужой, потерянной. Она бродила по полупустым недомеблированным комнатам, не находя, где бы приткнуться. Новое жилище казалось ей велико, как платье с чужого плеча, после детского сарафанчика, из которого уже выросла, но с которым так жалко расстаться. В Питере в их квартире на Васильевском острове всегда было тесно и суетливо-шумно. Чаще всего без предупреждения о нашествии заваливали отцовские друзья и знакомые, громкие и веселые или деловые и озабоченные. Кого-то из этой команды Маша опознавала по телевизионным сводкам политических боевых действий. В первые самые бурные постперестроечные годы у них как-то появился Собчак, но тогда эта фамилия Маше еще ровным счетом ничего не говорила. Отцовский кабинет быстро превращали в штаб-квартиру: не переставая звонил телефон, жужжал факс, приходили и уходили люди с серьезными, вежливыми лицами, и кто-то непременно засиживался настолько, что не успевал до разведения мостов. Отрезанного от всего мира неудачника оставляли ночевать. На этот случай на кухне прямо на гвозде висела раскладушка. Маша привыкла, засыпая, слышать доносящийся из-за тонкой стенки шепот или приглушенный смех.

Московская тишина в их доме теперь угнетала ее. Старые знакомые большей частью остались в Питере, а для новых у отца после перевода в Москву полгода назад появился впервые большой европеоидный офис на новом месте работы. Их новая необъятная квартира непонятно кому была нужна: папа уезжал рано и возвращался порой глубоко заполночь (как он выдерживал такой режим?), мама, работавшая вместе с ним, едва успевала что-нибудь приготовить и всегда куда-нибудь спешила. И Маша, прожившая все детство в узенькой спальне на паях с бабушкой и так мечтавшая о своей отдельной комнате, перебравшись в столицу, получив даже больше, чем могла мечтать, часто сбегала от всего этого богатства, чтобы слоняться по шумным, суматошным московским улицам, барахтаться в толчее вечно спешащих москвичей и, едва отдышавшись в капюшоне открытой телефонной будки, вновь нырять в бурлящий людской поток. Маша полюбила московский центр и могла часами шататься по незнакомым переулкам, никогда не спрашивая дороги, в надежде выйти к вскрывающимся в самых неожиданных местах провалах подземки.