Вот эти семьи.
1. Офицерский корпус армии Соединенных Штатов Америки во время войны.
2. Школа абстрактного экспрессионизма после войны.
Ни в одном из тех мест, где меня знали как посыльного Дэна Грегори, получить работу я не смог. Думаю, хотя точно не знаю, он сказал им, что юноша я эгоистичный, неблагодарный, бесталанный и всякое такое. Что ж, справедливо. Работы и так не хватало, зачем давать ее человеку, совсем на них не похожему, какому-то армянину? Пусть армяне сами заботятся о своих безработных.
В результате именно армянин помог мне, когда я уже докатился до того, что в Центральном парке рисовал шаржи желающим, а они давали мне на чашку кофе или чуть больше. Этот армянин был не из Турции, не из России, а из Болгарии, семья его переехала в Париж, когда он был еще ребенком. Они влились в оживленную и процветающую армянскую общину Парижа, тогда столицы художников. Я уже говорил, что мои родители тоже стали бы парижанами, если б их не сбил с толку и не уговорил податься в Сан-Игнасио мошенник Вартан Мамигонян. Настоящее имя моего спасителя Мкртыч Коюмджан, впоследствии офранцуженное и превратившееся в Марк Кулон.
Кулоны тогда, как и теперь, были гигантами туристской индустрии, у них имелись туристские агентства, и они устраивали поездки в любую точку земного шара. Марку Кулону, когда он заговорил со мной в Центральном парке, было всего двадцать пять, его послали из Парижа с поручением найти рекламное агентство для рекламирования их фирмы в США. Придя в восторг от ловкости, с которой я орудую карандашом, он сказал, что мне надо отправиться в Париж, если я хочу серьезно заняться живописью.
Здесь таилась ирония, скрытая, конечно, до поры до времени: в конце концов я оказался членом небольшой группы художников, которые лишили Париж славы столицы живописи и сделали такой столицей Нью-Йорк.
Думаю, в основном из национальных чувств – армянин должен помогать армянину – он купил мне костюм, рубашку, галстук, пару ботинок и привел в рекламное агентство «Лейдвел и Мур», которое понравилось ему больше других. И поставил условие, что фирма Кулонов будет сотрудничать с агентством, если оно возьмет меня на работу художником. Так я получил работу.
Больше я никогда не видел Марка Кулона и никогда о нем не слышал. Но вообразите!
Как раз сегодня утром, когда я вспомнил о Кулоне впервые за полстолетия, «Нью-Йорк таймс» вышла с его некрологом. В некрологе говорится, что Марк Кулон – герой французского Сопротивления и что после войны он занимал пост руководителя совета директоров самой крупной в мире туристской компании «Братья Кулон и компания».
Какое совпадение! Ну и что? Не следует относиться к таким вещам слишком серьезно.
* * *
Репортаж из настоящего: Цирцея Берман совершенно помешалась на танцах. Хватает кого угодно, любого, кто попадется, независимо от возраста и положения, в качестве кавалера, и отправляется на любой танцевальный вечер в округе радиусом тридцать миль, а такие вечера чаще всего устраиваются для сбора денег на нужды добровольной пожарной команды. Вчера она заявилась домой в три часа ночи с пожарной каской на голове.
Теперь пристает ко мне, чтобы я брал уроки танцев, которые дает Охотничий клуб в Ист-Квог.
Я сказал ей:
– Не собираюсь жертвовать последние остатки собственного достоинства на алтарь Терпсихоры.
* * *
Дела мои у «Лейдвела и Мура» шли неплохо. Там-то я и написал рекламный плакат с изображением самого красивого в мире лайнера «Нормандия». На переднем плане был самый красивый в мире автомобиль – «корд». На заднем – самый красивый в мире небоскреб Крайслер. Из «корда» выходила самая красивая актриса в мире – Мадлена Керолл. В какое время мы живем!
Улучшение питания и условий жизни сыграло со мной злую шутку – однажды вечером заставило с портфелем под мышкой отправиться в Студенческую лигу живописи. Я собрался серьезно заняться живописью, хотел посещать занятия Нельсона Бауэрбека, художника-реалиста, как почти все тогдашние преподаватели живописи. Я представился ему и показал свои работы. Он был известный портретист, и его картины еще можно видеть по крайней мере в одном месте, в Нью-йоркском университете – моей alma mater, я сам их там видел. Он написал портреты двух бывших ректоров этого университета, которые занимали эту должность еще до того, как я туда поступил. Он их обессмертил, а такое может только живопись.
* * *
Человек двенадцать за мольбертами писали обнаженную натуру. Надеялся присоединиться к ним и я. Они казались веселой семьей, которой мне так недоставало. Семья в «Лейдвел и Мур» меня не приняла. Там не понравилось, как я получил работу.
Бауэрбеку было лет шестьдесят пять, для преподавания многовато. У него когда-то учился руководитель художественного отдела агентства, и он рассказывал, что родом Бауэрбек из Цинциннати, Огайо, но, как и многие американские художники в то время, лучшие, зрелые годы жизни он провел главным образом в Европе. Такой он был старый, что успел там пообщаться, хоть и не долго, с Джеймсом Уистлером, Генри Джеймсом, Эмилем Золя и Полем Сезанном! Еще он утверждал, что дружил с Гитлером перед первой мировой войной, когда тот был голодающим художником в Вене.
Когда я с ним познакомился, старик Бауэрбек и сам был похож на голодающего художника. Иначе в такие годы не преподавал бы он в Студенческой лиге. Так и не знаю, что с ним потом сталось. Люди приходят – люди уходят.
Мы не стали друзьями. Он перелистывал мои работы и приговаривал – слава Богу, тихо, так что ученики в студии не слышали:
– О, Боже, милый ты мой! Бедный мальчик, кто же это так тебя изуродовал? Может, ты сам?
Я в конце концов спросил его, в чем дело.
– Не уверен, – ответил он, – смогу ли я это выразить словами. – Ему, видно, и правда трудно было выразить свою мысль.
– Прозвучит очень странно, – наконец выговорил он, – но если говорить о технике, ты все умеешь, буквально все. Понимаешь, к чему это я?
– Нет.
– Да и я не совсем. – Он сморщился. – Я вот что думаю: для большого художника очень важно, даже совершенно необходимо как-то примириться с тем, что на полотне он может не все, и суметь найти свои средства выражения. Мне кажется, нас привлекает в серьезной живописи тот дефект, который можно назвать «личностью», а можно даже – «болью».
– Понимаю, – сказал я.
Он успокоился.
– Кажется, и я тоже. Никогда раньше не мог это сформулировать. Интересно, а?
– Но все-таки принимаете вы меня в студию или нет?
– Нет, не принимаю, – ответил он. – Это было бы нечестно и с твоей, и с моей стороны.
Я взбесился.
– Вы отказываете мне по причине какой-то заумной теории, которую только что придумали.
– О нет, нет, – возразил он. – Это я решил еще до всякой теории.