посмотреть, льет ли снаружи ливмя, как положено,
– так она стукнула меня по рукам.
– Мистер Мароуни, – говорит, – в этом доме
мы не смотрим на море в окно, это приносит несчастье.
Говорит:
– Люди приходят на море, чтобы забыть о своих бедах.
Вот как мы делаем. Вот как делают все англичане. Скажем, зарубил ты подружку,
потому что она забеременела, а тебя волнует, что скажет жена,
если узнает. Или ты отравила банкира, с которым спала,
ради страховки, и вышла за дюжину мужчин сразу в дюжине мелких приморских городишек.
Маргейт, Торки… Господь любит их, но можно же шевелиться хоть иногда, зачем стоять так неподвижно?
Когда я спросил ее, кто, кто стоит неподвижно, она отрезала, что это не моего ума дело и чтобы духу моего не было дома между полуднем и четырьмя, потому как придет поломойка,
и я буду мешаться у ней под ногами.
В том пансионе я жил уже три недели, пока искал себе постоянную нору.
Платил я наличными. Прочие гости – всякий злосчастный люд, приехавший на выходные и не способный отличить пляж от преисподней. Вместе мы пожирали скользкий омлет. Я любовался, как они гуляют в хорошую погоду и жмутся под навесом в плохую.
Хозяйку заботило только одно: чтобы до чая их духу не было в доме.
Отставной дантист из Эджбастона, на неделю, сплошь одиночество и морская морось, кивал мне над тарелкой за завтраком
или у моря на променаде. Туалет был у нас в холле. Мне приспичило
встать среди ночи. Он был в халате. Я видел, как он постучался
к ней в дверь. Дверь отворилась. Он вошел. Больше сказать мне нечего.
Она вышла к завтраку, веселая, сияя.
Сказала,
Дантист уехал рано, у него в семье кто-то умер.
Чистую правду сказала.
Той ночью дождь барабанил в стекло. Неделя прошла, а время – пришло. Я сообщил хозяйке, что нашел себе нору, съезжаю, и расплатился сполна.
Вечером она угостила меня стаканчиком виски и еще одним и сказала,
что я у нее всегда был в любимчиках, и что она – женщина с потребностями,
цветок распустившийся – только сорви. Она улыбнулась, а виски заставил меня кивнуть
и подумать, что не так уж она и дурна, что лицом, что фигурой. И вот
ночью я постучался к ней в дверь. Она отворила. Я помню белизну ее кожи. И белый халат. Я не забуду.
– Мистер Мароуни… – прошептала она.
Я потянулся к ней, и все навек стало так. Ла-Манш был холодный, соленый и мокрый, а она мне набила карманы камнями,
чтоб я не всплывал. Так что когда меня найдут – если, конечно, найдут, – я смогу быть кем угодно: крабами съедена плоть, морем отмытые кости, и всё.
Наверняка мне понравится в этой новой берлоге, здесь, на морском берегу. Вы
встретили меня на редкость любезно. Вы все были очень любезны.
Сколько нас тут? Видеть я вижу, да вот сосчитать не могу. Мы теснимся на пляже, уставясь на свет в самом верхнем окошке
ее дома. Нам видно, как раздвигаются шторы и белое лицо
смотрит сквозь грязь на стекле. Ей страшно, что в один злосчастный день мы примемся швыряться
в нее галькой, попрекая за недостаток гостеприимства,
за поганые завтраки и скверные каникулы, и за нашу судьбу.
Мы стоим неподвижно.
Почему мы так неподвижны?
У НАС В СЕМЬЕ приключением обычно называют «всякую мелкую неприятность, которую удалось благополучно пережить» – и, пожалуй что, вообще «всякое отступление от рутины». Так обстоит дело для всех, кроме мамы. Потому что для мамы приключение – это, скорее, «ты не поверишь, что я делала сегодня утром». Забрести в поисках машины не в ту секцию парковки у супермаркета и разговориться там с кем-то, чью сестру она знавала еще в семидесятых, – вот это для нее приключение, самое настоящее, всамделишное.
Теперь мама уже стареет. И из дома почти не выходит, не то что раньше. С тех пор как умер отец – не выходит.
Когда я был у нее последний раз, мы затеяли разобрать кое-что из его вещей. Она вручила мне черный кожаный очечник, набитый потускневшими запонками, и сказала, чтобы я посмотрел папины свитера и кардиганы и забрал себе все, что захочу – на память. Папу я любил, но в его свитере себя никак не представлял. Он всю жизнь был гораздо больше меня. На мне его вещи просто не смотрятся. Как вдруг…
– Ой, а это что? – сказал неожиданно я.
– А! – ответила мама. – Эту штуку отец привез из Германии, когда служил в армии.
Фигурка была из какого-то пестрого красного камня, размером с мой большой палец. Человечек… герой или бог; грубо вырезанное лицо искажено болью.
– Какой-то он не больно немецкий с виду, – поделился я.
– А он и не оттуда, милый. Думаю, он из… в общем, сейчас это Казахстан. Как оно называлось тогда, я не помню.
– Какого черта па делал в Казахстане, да еще с армией?
Скорее всего, это были пятидесятые. Во время армейской службы па заправлял офицерским клубом, действительно в Германии, и ни разу в своих послевоенных байках, которые травил вечерами за ужином, не упоминал ничего более героического, чем умыкнутый без разрешения начальства грузовик или хитрым способом добытая партия виски.
– Да ничего особенного, дорогой, – спохватилась ма, будто и так сболтнула лишнего. – Он не любил об этом говорить.
Статуэтку я отложил к запонкам и куче покоробленных черно-белых фотографий, которые решил изучить на досуге получше.
Той ночью я спал в конце коридора, в гостевой спальне на узкой и неудобной кровати.
Утром я пошел в комнату, служившую папе кабинетом, – поглядеть на нее еще один, последний раз. Потом – через холл в гостиную, где ма уже накрыла завтрак.
– А куда девалась та каменная статуэтка?
– Я ее убрала, дорогой, – мама поджала губы.
– Зачем?
– Твой отец всегда говорил, что ее надо было сразу же выбросить.
– Но почему?
Она налила мне чаю. Из того же самого фарфорового чайника, которым пользовалась всю жизнь, сколько я себя помнил.
– Она напоминала ему о тех людях. У них там, в долине, корабль взорвался. Когда в пропеллер влетела эта вислая пакость.
– Какая еще вислая пакость?
Мама на мгновение задумалась.
– Птеродактили, дорогой. Пишутся через «П». Папа, во всяком случае, сказал, это были они. Конечно, по его словам, люди в дирижабле заслужили все, что с ними случилось, – после того, что сделали с ацтеками в 1942-м.