Написанные мельчайшими буквами на папиросной бумаге мемуары отца можно было разобрать лишь человеку со стопроцентным зрением – каковым Владик, впрочем, и являлся. За окном быстро темнело, подступала степная зимняя ночь, и Иноземцеву во время чтения пришлось встать с койки, включить свет и даже вооружиться карманным фонариком. Соседи его, рассудил Владислав, придут не скоро. Им предстояло расшифровывать телеметрию, чтобы составить первые выводы о причинах сегодняшней аварии.
Записки Флоринского
Дорогой Владик! Я тебе многое хотел рассказать. И, надеюсь, многое еще расскажу. Но главное, что я хотел бы тебе поведать, следующее: Бог – есть. Именно – Бог. Не судьба, не фортуна, не рок. Имен-но Бог.
(Уже одно то, что Флоринский писал слово «Бог» с большой буквы, что категорически запрещалось в СССР, могло стать для него источником неприятностей.)
Как всякий рационалист в душе и материалист по воспитанию и обязанности, ты возразишь мне: «Бог? А доказательства? Где тому доказательства?» Конечно, во времена, когда учился ты, любые поползновения на идеализм и «поповщину» выжигались из школ и вузов каленым железом – в мои годы преподавателям еще удавалось протаскивать что-то отличное от железного курса Ленина – Сталина. Поэтому доказательства я приведу, и непременно, но сначала расскажу тебе байку. Говорят, что Иммануил Кант составил в свое время простую матрицу из двух строчек и двух столбцов. Всего четыре возможности – и большего не дано.
Возможность первая – Бога нет, а ты при этом в него не веришь. Тогда ты ничего не приобретаешь, но и не теряешь. Вторая вероятность – Бога нет, но ты в него веришь. В этом случае ты ничего не теряешь, но получаешь понятия о нравственности и любви, и пытаешься следовать им – кому от этого плохо, включая тебя? Всем только хорошо! Затем – третье пересечение: Бог есть, и ты в него веришь. Тогда ты получаешь ВСЕ. И наконец, четвертая вероятность – Бог есть, но ты в него НЕ веришь. Вот это самое страшное, потому что в таком случае ты ТЕРЯЕШЬ ВСЕ.
Убедил? Нет пока?
Тогда напомню о своей собственной судьбе – и о твоей, отчасти, тоже – потому что, как мне кажется, она является неопровержимым свидетельством существования Высшего Промысла.
Как ты, наверное, знаешь от своей мамы, мы с нею встретились на курорте летом тридцать четвертого года. Она тогда была москвичкой. Я – ленинградцем. Тогда же она не устояла перед моим нечеловеческим обаянием, в результате чего на свет появился ты. Но когда мы с Антониной Дмитриевной уезжали из санатория, я и ведать об этом не мог. Да, потом Тонечка приезжала ко мне в Ленинград поздней осенью тридцать четвертого, но ничего не сказала о том, что, оказывается, я скоро стану отцом. И, наверное, правильно сделала. Потому что, случись такое, я, как честный человек, на ней бы наверняка женился. Ты получил бы отца, но это в итоге обернулось бы и для тебя, и для мамы твоей крупнейшими неприятностями. Я переехал бы в Москву, наверняка пошел бы работать туда же, где служила она и мой друг по коктебельной планерной юности Сережка Королев, – в РНИИ. (Реактивный научный исследовательский институт, понял Владик.) Мы поженились бы и стали неразлучны, и это кончилось бы тем, чем кончилось в реальности, – меня в тридцать восьмом, вместе с Королевым, арестовали. Но! Если б мы с твоей мамой поженились, тогда и она, и ты были бы ЧСИР, то есть члены семьи изменника родины. И это сильно бы осложнило дальнейшую жизнь вам обоим – хотя бы тем, что ни в какой МАИ тебя, как сына врага народа, в пятьдесят третьем году бы не взяли.
Вместо женитьбы я в начале тридцать пятого, когда в Ленинграде только начали раскручиваться репрессии по случаю убийства Кирова, бросил свою чистую работу и завербовался вольнонаемным инженером-строителем на Колыму. Сбежал из колыбели революции. Может, почувствовал что-то, я не знаю. В воздухе это носилось. В конце концов, я ведь из дворянской семьи – запросто мог угодить под сталинский каток еще тогда. Но в итоге побегал на воле годика три и попал под него в тридцать восьмом. Когда поддался на уговоры Сережки Королева, приехал в Москву и пошел-таки работать в РНИИ. Но твоя мать оттуда тогда уже успела сбежать, вместе с маленьким тобой – в райцентр, где вы оба прекрасно выжили без меня. Видишь? Две наши с твоей мамой не-встречи, в тридцать пятом и в тридцать восьмом, в итоге сильно облегчили и ее, и твою жизнь. А когда меня, как Королева и Глушко, взяли в тридцать восьмом и били-пытали на Лубянке, и впаяли десять лет, произошел еще один поворот судьбы, позволивший мне выжить. Меня отправили, в этот раз рабом, но все-таки туда, где я что-то знал – как организовывать жизнь и как вести себя, – туда же, где я прожил три года, – на Колыму. Благодаря тому, что я видел там все, от климата до почвы, мне удалось потеснить блатных, урок и устроиться бригадиром – и благодаря тому выжить там аж целых две зимы, что было невероятно! Ведь в нашем лагпункте из двухсот примерно человек, привезенных осенью тридцать восьмого, к весне сорокового года в живых остались лишь около двадцати, и все, кроме меня, блатари. Все политические зэки, кроме меня, – погибли.
Не знаю, кто вспомнил меня – наверное, мой соратник по Ленинграду Валя Глушко, будущий главный конструктор ЖРД [10] и академик, – но в сороковом меня перебросили в шарашку в Казань, и там началась, конечно, совсем другая жизнь: спали на простынях, ели масло и… работали, как звери, конечно. Зато – с логарифмическими линейками и рейсфедерами, а не с кайлом и тачками. И тем – выжили. Вскоре там появился такой же зэк шарашечный Королев, и вместе мы доработались до снятия судимости в сорок четвертом. Хотя Сергей среди нас всех был самым пессимистичным и не раз говаривал: «Шлепнут нас, братцы, без всякого некролога». Не шлепнули, как видишь.
Перечитал написанное. Вижу, что далеко я отклонился от заданной самим темы – доказательства Бытия Божия. Но я не богослов, не писатель, а завтра у меня с утра смена в МИКе. Закругляюсь и постараюсь впоследствии исправиться.
Следующая запись, в отличие от первой, оказалась датированной, причем двадцать первым октября тысяча девятьсот шестидесятого года, и у Владика сжалось сердце: оставалось три дня до катастрофы – так мало времени для Флоринского, чтобы что-то ему поведать.
Конечно, Владик, когда мы с тобой впервые встретились в ОКБ в конце пятьдесят седьмого, я узнал тебя. Не настолько много на свете Иноземцевых и не так много было у меня любовей, чтобы я не признал фамилию. А потом, ты ведь похож на свою мать, ты замечал? Как же мне тебя было не признать!
Прости, конечно, что я ничего не сказал тебе. Не открылся. Это не из страха, нет. Хотя, может, и из страха. Представляю, что бы ты мог сказать мне. «Папаша? Здравствуй-здравствуй! Где же тебя носило все эти годы? Почему ты маме моей ничем не помог? Я не говорю: алиментами, но хотя бы участием и мужским плечом? Почему не мастерил со мной игрушечные самолетики – а сразу начал делать, в мои двадцать два, настоящие ракеты?!»
Да, Владик, да, я виноват. Прости. Наверное, мне надо было сообщить тебе сразу. Не говоря уж о том, что после войны, когда меня освободили, попытаться найти твою мать. Но, пойми: человек слаб. И я оказался слабым. Столько соблазнов было в послевоенные годы, столько молодых и прекрасных женщин – а вдобавок я столько работал! Прости меня, дорогой сын, если сможешь. Я оказался малодушным.