– Как у тебя блестят глаза, Додо! – сказала Селия, когда сэр Джеймс вышел из комнаты. – Ты глядишь и ничего не видишь, даже Артура. Я уж догадываюсь, у тебя на уме опять какая-то рискованная затея. Это по поводу Лидгейта или еще что-нибудь произошло? – Селия привыкла ждать от сестры всяких неожиданностей.
– Да, милочка, произошло, и очень многое, – ответила Додо глубоким грудным голосом.
– Что бы это могло быть? – спросила Селия, спокойно скрестив руки на груди и опираясь на локти.
– Лик земной полон людей, чьим горестям нет предела, – сказала Доротея, закинув руки за голову.
– Ах, Додо, уж не придумала ли ты для их спасения новый план? – спросила Селия, слегка встревоженная гамлетовским восклицанием сестры.
Но тут в комнату возвратился сэр Джеймс, чтобы сопровождать Доротею в Типтон. Она с честью довела до конца свою миссию и лишь тогда возвратилась домой.
О, если б я вчера сошел в могилу,
Ее любовью нежной осенен.
Розамонда и Уилл застыли в неподвижности – надолго ли, они не знали; он – глядя туда, где только что стояла Доротея, она – неуверенно поглядывая на Уилла. Розамонде, которая в глубине души была не столько раздосадована, сколько довольна, показалось, что времени прошло очень много. Поверхностным натурам мнится, будто они властвуют над чувствами людей, они слепо верят, будто их куцему обаянию покоряется течение глубочайших вод, и уверены в своей способности миленькими репликами и грациозными движениями ручек сотворить нечто такое, чего на деле нет и в помине. Розамонда понимала, что Уиллу нанесен жестокий удар, однако настроение других людей ей представлялось только в виде материала, подвластного ее желаниям; кроме того, она не сомневалась, что обладает даром укрощать и покорять. Даже Тертий, упрямейший из мужчин, в конце концов всегда ей подчинялся; обстоятельства порою складывались ей наперекор, и все же Розамонда и сейчас повторила бы сказанные перед свадьбой слова: она никогда не отказывалась от того, чего хотела.
Она вытянула руку и кончиками пальцев тронула рукав Уилла.
– Не прикасайтесь ко мне! – Он выкрикнул это так, словно хлыстом стегнул, отшатнулся от нее, побледнел, затем вновь стал пунцовым. Казалось, его пронзает невыносимая боль. Он бросился в дальний конец комнаты, остановился лицом к Розамонде, вскинув голову, сунув пальцы в карманы и устремив злобный взгляд – даже не на Розамонду, а на какую-то точку, находящуюся в нескольких дюймах от нее.
Розамонда почувствовала себя глубоко уязвленной, но заметить это мог бы только Лидгейт. Она тотчас же сделалась очень спокойной, села, развязала ленты шляпки, сняла шаль, положила возле себя и с чинным видом скрестила на коленях похолодевшие руки.
Самое благоразумное, что мог бы предпринять Уилл, это незамедлительно взять шляпу и откланяться, но он не испытывал желания так поступать, наоборот, он всеми фибрами души жаждал остаться и обрушить свой гнев на Розамонду. Снести удар, который навлекла на него эта дама, и не дать выхода гневу было для него так же невозможно, как для раненой пантеры не прыгнуть на охотника и не вонзить в него клыки. И в то же время как скажешь женщине, что тебе впору ее проклинать? Его вспышка перешла границы дозволенного; услышав дрожащий голосок Розамонды, он не мог не признать в душе, что вел себя неподобающе. С певучей мелодичностью, усугублявшей сарказм этой фразы, она сказала:
– Никто вам не мешает догнать миссис Кейсобон и объяснить ей, кому вы оказываете предпочтение.
– Догнать! – воскликнул он, кипя негодованием. – Неужели вы думаете, что она пожелает бросить на меня хотя бы взгляд и что мои слова имеют для нее теперь большую цену, чем сор, валяющийся на дороге?.. Объяснить! Как можно что-то объяснить, унизив этим объяснением другую женщину?
– Вы можете сказать ей все, что вам угодно, – срывающимся голосом проговорила Розамонда.
– Вы думаете, принеся вас в жертву, я возвышусь в ее глазах? Такие женщины не чувствуют себя польщенными, если мужчина ради них готов на гнусность, для нее не послужит свидетельством моей преданности то, что я трусливо от вас отступился.
Он стал метаться по комнате, словно дикий зверь, который увидел добычу, но не знает, как завладеть ею. Молчание его длилось недолго.
– Я и раньше не надеялся… почти… чтобы что-то изменилось к лучшему. Но я в одном не сомневался – она верила в меня. Как бы ни отзывались обо мне люди, как бы ни поступали они со мной, она в меня верила. Теперь конец! Я буду выглядеть в ее глазах жалким притворщиком: так щепетилен, что райское блаженство согласен принять лишь на лестных условиях, а сам втихомолку продаюсь дьяволу. Для нее станет оскорбительным любое воспоминание обо мне, начиная с той минуты, когда мы…
Тут Уилл осекся, словно спохватившись, что в пылу гнева чуть было не бросил то, чем нельзя швыряться. Но желая дать выход ярости, вновь обрушился на слова Розамонды, будто то были мерзкие гады, которых следовало раздавить и отшвырнуть.
– Объяснить! Попробуй объясни, как ты свалился в преисподнюю! Объяснить ей, кого я предпочитаю! Предпочитаю ее точно так же, как предпочитаю дышать. Рядом с ней не существует других женщин. Если бы она умерла, прикоснуться к ее руке было бы для меня большим счастьем, чем прикоснуться к руке любой из живущих.
Под градом этих отравленных стрел Розамонда растерялась и утратила представление о реальности, которая казалась ей теперь кошмарным сном. Куда девалась та холодная враждебность, та сдержанная, но незыблемая уверенность в своей правоте, которыми она во время споров с мужем всегда парировала самые бурные его вспышки; она испытывала сейчас лишь одно – ошеломляющую новизну боли; впервые в жизни подвергалась она бичеванию, и ощущение это было ужасным, ни с чем не сравнимым. К ней относятся совсем не так, как ей хотелось бы, эта мысль запечатлелась в ее сознании, словно выжженная раскаленным железом. Но вот Уилл наконец умолк; Розамонда поникла в глубоком унынии – побледневшие губы, сухие скорбные глаза. Окажись сейчас на месте Ладислава Тертий, его растрогал бы убитый вид жены и в порыве жалости он поспешил бы приголубить ее и утешить, невзирая на пренебрежительность, которой Розамонда встречала эти полные сочувствия порывы.
Не будем осуждать и Уилла за то, что он не испытал жалости. С этой женщиной, которая лишила его самого сокровенного и дорогого, его не связывали никакие узы, и он не считал себя виновным. Он знал, что был жесток, но в нем еще не пробудилось раскаяние.
Замолчав, он продолжал рассеянно бродить по комнате, а Розамонда все так же сидела не шевелясь. Наконец он, казалось, опомнился, взял шляпу и остановился в нерешимости. Трудно было бы произнести какую-нибудь банальную вежливую фразу после того, что он ей только что наговорил, и в то же время непростительной грубостью было уйти, ни слова не сказав. Его гнев утих, вспышка погасла. Он облокотился на каминную доску и застыл в ожидании… сам не зная чего. Взять свои слова обратно он не мог: обида еще не прошла; в то же время его сознание не покидала мысль, что в этом доме, где его всегда встречали с нежной дружбой, поселилось горе; он вдруг ясно ощутил беду, разразившуюся и в стенах этого дома, и за их пределами. Нечто вроде предчувствия защемило его как тиски – не придется ли ему посвятить всю жизнь этой беспомощной женщине, открывшей ему беспросветную тоску своего сердца? Но опасение едва мелькнуло, как он тотчас угрюмо отверг вероятность такой перспективы и, бросив взгляд на померкшее лицо Розамонды, пришел к выводу, что из них двоих он более достоин жалости. Нужно сжиться с болью, чтобы из нее проросла способность к состраданию.