Солдаты играли в кости и отпускали грязные шутки, Бернардина дремала у окна, а я сидел, погруженный в размышления. Глаза того человека, каким я был по характеру, не ищут во всем, что с ним происходит, небесных знамений, и к высокому штилю этот человек тоже не склонен, но в ту минуту я не мог отделаться от мысли, что есть некая насмешка судьбы в том, что я по доброй воле возвращаюсь туда, откуда бежал, да еще столько проехав для этого туда и обратно. Но тут мои размышления прервал взрыв хохота, – похоже, солдат развеселил анекдот, рассказанный кем-то из них. Бернардина встрепенулась, прислушалась и засмеялась тоже – видно, по словечкам солдат опознала знакомую шутку. Только я и еще один человек в вагоне даже не улыбнулись.
Этим вторым был тот несчастный, которому я накануне отдал гусиную печенку. Он сидел с замкнутым лицом, а глаза – в них не было даже искры жизни. Странно, что Бригитта назвала его «големом». Как по мне, я бы сказал, что он не заслуживает этого прозвища. Ибо тот глиняный истукан, тот Голем, которого создал Магараль из Праги, был куда красивее, а главное – человечнее этого. Вообразите себе длинные руки и такие же длинные ноги, лицо цвета высохшей глины, глаза, лишенные признака мысли и жизни, опущенные покатые плечи и втянутая в них неподвижная голова. Сомневаюсь, смог бы такой «голем» понять, а тем более сделать то, что ему велят.
И вдруг я почувствовал, что он смотрит на меня в упор. Неужто он меня узнал? Неужто вспомнил ту злосчастную печенку? Мне припомнилась Малка, которая протянула мне этот подарок, обделив ради меня своего мужа и сына, да и себя саму тоже, припомнились собаки, которые бежали следом за мной по запаху крови, и тот русский военнопленный, которому я хотел было отдать этот дар, в конце концов попавший к сидящему сейчас напротив «голему». Не думаю, что это несчастное существо сумело бы ответить что-нибудь внятное, спроси я его, понравилась ли ему та печенка.
Русский пленный вдруг снова предстал передо мной. В точности такой, каким я его увидел тогда, – одинокий человек в поле, посреди чужой и чуждой ему страны. Как странно: Бригитта не только отказала ему в помощи – она отказала ему даже в сочувствии, а когда я пожалел его и заговорил с ним, она упрекнула меня за это. Мне вспомнились беды этого юноши, и я на миг даже забыл, где нахожусь, и видел перед собой только его одного. Будто я снова говорю ему: мужайся, ты еще молод. Не надейся, что я смогу тебе помочь, но, если ты захочешь выговориться, я готов стоять и слушать. Выговорись, сними тяжесть со своей души. Что тяготит тебя? Скажи, друг мой, скажи, не стесняйся меня. Если я перебью тебя, то не для того, чтобы побыстрее от тебя отделаться, а затем, чтобы ты увидел, что не глухому говоришь. Почему ты так странно смотришь на меня? Я ведь не просто так болтаю, я говорю, чтобы разговорить тебя. Сколько тебе лет? На вид нет и двадцати. Сколько же тебе было, когда ты пошел на войну, – восемнадцать? Небось говорил себе: буду воевать за царя и отечество, буду косить врагов налево и направо и стану прославленным героем? А на деле? Не успел ты даже волосок с вражьей головы смахнуть, как враг навалился и взял тебя в полон. И сейчас ты уже не хочешь убивать. Сейчас ты, друг мой, всей душой только и хочешь, что вернуться домой, к матери, и никогда больше не слышать грохота боя, не так ли?
Кивнул мне мой воображаемый собеседник в знак согласия, и я заговорил с ним мысленно снова. Сейчас ты военнопленный, спишь в хлеву вместе с немецкими свиньями, и тебя самого удивляет, что в твоем сердце нет ненависти к врагам. Ты даже, быть может, готов их полюбить, только им не нужна твоя любовь. Они и сами, возможно, не испытывают к тебе ненависти. Они испытывают ненависть к некому абстрактному Врагу. К врагу, которого они не видят и не знают. Понимаешь, когда в мире царит война, в мире царит и ненависть, и тогда все захвачены и заражены ненавистью. Хочешь, я расскажу тебе историю? Вот представь себе: приезжают в Лейпциг евреи из Галиции, из Брод, чтобы найти там заработок, потому что в их собственных местах нет для них работы. Встречают их галицийские братья-единоверцы, которые давно уже живут в Лейпциге, и помогают им пропитанием и советами, а когда они находят работу, приводят к себе в синагогу. Рады новоприбывшие, что нашли место для молитвы, такое же, как у себя в Галиции, и не нужно им теперь идти молиться в синагогу немецких евреев, которые относятся к ним, как к пасынкам. Знаешь ведь, как это: на молитве мы говорим «Господь, Бог наш, Бог един» – а синагог во имя Его построено множество самых разных. Но не место сейчас и не время толковать о разных верах и разных мнениях. Вот приходят они, значит, в галицийскую синагогу в Лейпциге, к братьям своим галичанам, сынам того же народа и выходцам из того же места, и произносят те же молитвы, что они. О разных вариантах молитв тоже не место и не время сейчас говорить. Хотя Бог Израиля един и народ Израиля един, но молитвы наши имеют много разных вариантов. Но тут они молятся вместе со своими братьями в одной и той же синагоге по одному и тому же молитвеннику и произносят одни и те же молитвы на один и тот же лад, так же, как произносили у себя в Галиции. И вдруг возникает между ними разлад. Не по денежным вопросам, упаси Боже, – ведь Господь наш, Господь единый, благословенно Имя Его, дает пропитание всему в мире, всем творениям Своим до единого, и не возьмет себе человек того, что назначено ближнему его. А разлад этот между ними возник по самым что ни на есть коренным вопросам, по вопросам веры. Господь-то наш – Он един, и вера Его едина, да вот люди и их веры отличаются друг от друга. И что ты думаешь? Возник между ними разлад, и поднялись эти новоприбывшие галичане, и ушли прочь от тех лейпцигских галичан-старожилов, и построили себе на свои деньги отдельную от всех синагогу, только для самих себя, да еще назвали ее именем маршала фон Гинденбурга, дабы известить весь еврейский мир о своей силе и доблести, ибо как Гинденбург победил врагов своих во всех сражениях, так и они, галицийские евреи, победили братьев своих, галицийских евреев, в сражении за свою еврейскую веру против их еврейской веры.
Вижу я: стоит тот русский военнопленный и диву дается. Наверно, удивляется, что можно столько говорить по-немецки, – ведь с того дня, как он попал в плен, с ним ни разу так не разговаривали. И вдруг я очнулся. Поднял голову и увидел, что нет вокруг ничего подобного – ни пустынного поля, ни русского пленника, – а сижу я в поезде и напротив меня сидит существо-«голем», которое смотрит прямо на меня. Может, он все-таки вспомнил вкус гусиной печенки?
А за окнами уже появились огни Берлина. Город надвигался и рос во все стороны. Сестра Бернардина протерла сонные глаза, потянулась и заторопила солдат собирать пожитки и готовиться к прибытию. Солдаты бросили игру и с криками: «Берлин! Берлин!» – стали собираться. А на меня вдруг нахлынула глубокая тоска, даже руку и ту тяжело было поднять. Я с трудом потянулся за своими вещами. Бернардина увидела мое состояние и сказала: «Не беспокойтесь, мои солдаты принесут ваши вещи к вам домой». Я подумал про себя: вот, она говорит: «К вам домой» – в том смысле, что мы, я и мои вещи, торопимся оказаться в своем доме, но, поскольку у нас на самом деле нет своего дома, нам придется вернуться в тот же пансион, из которого мы уехали, в ту же крохотную комнатушку, а ведь там нет ни света, ни воздуха, ни лучика радости, ни дуновения жизни, ничего. Но разве есть у нас выбор? Разве приуготовано для нас иное жилье?