Не жилец этих мест,
не мертвец,
а какой-то посредник…
Иосиф Бродский
Я стою на пределе Европы. Здесь каждый обрыв над океаном обнажает желтую кость камня и охряную, рдяную, схожую с плотью почву; кость крошится под ударами волн, плоть почвы пожирает прилив.
Океан же столь велик, что глаза не могут охватить его; кажется, он наваливается на смотрящего и вот-вот выдавит зрачки, как иллюминаторы, хлынет внутрь, целиком затопит разум. И только редкие мысли, словно острые вулканические пики Мадейры и Канарских островов, еще будут возвышаться над водами; это мысли о великом тяготении отсутствия, о пустоте горизонта, зовущих преодолеть их, воображением поднять из вод, словно Атлантиду, новый материк, где все неведомо, где пространство не знает компаса и циркуля картографа.
Здесь кончается Европа; берег убывает, словно континент съеживается, и ты впервые чувствуешь, что Мировой остров — не выдумка по-английски романтичных геополитиков начала минувшего века; ты ощущаешь его границу, совпадающую с линией берега.
Ты прибыл сюда из тайги и тундры, чтобы увидеть Геркулесовы столбы, узнать мир, породивший атлантов, которые держат сумрачный небосвод твоей родины, вдохнуть из уст Гибралтара животворящий воздух легких Средиземноморья, — но встретил не средостение этого мира, а его край: для родившегося в России здесь по-прежнему предел ойкумены, как то полагали древние греки.
Этот предел заключает в себе вызов: только за подобными смерти безликими водами океана лежит новая, иная жизнь; суша, земля — постепенность, а океан означает перерыв постепенности, требует духовного усилия, великой цели, ради которой можно отрешиться от привычной твердости земли и ступить на зыбкую палубу.
Я стою на черте, с которой, казалось бы, можно шагнуть вперед, но для этого нужно было выйти на нее с легким сердцем и свободной душой. А мои душа и сердце полны памятью пространств, тяготеющих к Полярному кругу, полны их немоты, страждущей слова, полны выедающей глаза белизны снегов — белизны неприкосновенного листа — и черноты, подобной глянцевитой, ждущей претвориться в жар пламени черноте угля, — черноты ночи, черноты шахты, где воздух обеднен дыханием и не знает рассвета.
Поэтому для меня, вышедшего на край света, цель лежит не впереди, а позади: мне предстоит вернуться. Мое путешествие закончилось, и должен начаться обратный путь — в слове.
Я ощущаю — это ощущение внезапно, хотя вызрело оно давно, — что я в большей степени европеец, чем жители этой страны, смотрящей в Атлантику, как балкон — на улицу.
Я был на другом краю Европы, который обрывается скальными уступами в болота Западной Сибири; видел темные задворки европейского континента, его финно-угорские чуланы, его тыл, его основание; я стоял в заполярных горах Уральского хребта, где сходятся Европа и Азия: на европейском склоне там растет лишь низкая, крученная ветрами полярная березка, а на азиатском — высокие, мощные, ломающие корнями камень кедры, и в небе над горами схлестываются грозовые фронты с двух великих равнин.
Именно там, где жизненная сила Европы слабеет, где ее хватает только на ягель и лишайник, а из-за хребта грозит перелиться азиатское густолесье, густотравье — я впервые ощутил себя европейцем. В медленных, текучих схватках облаков я внутренне был с теми, что пришли с запада, со стороны Инты и Печоры; шов миров — Уральский хребет — научил меня узнавать свое и чужое, ведь на шве, на стыке обостряются чувствования, случаются не только духовные, но даже и физиологические озарения: ты гортанью, желудком, всей протяженностью кишок узнаешь, что пьешь сейчас неродственную тебе воду азиатской реки, и эта чужая вода не смешивается с той, которая уже есть в твоем теле.
Там, на средине хребта, размышляя или разговаривая, пробуя что-то записать, вдруг понимаешь: ты вышел на край языка. На азиатской стороне уже приходится прилагать некое усилие, чтобы называть предметы; они словно уклоняются от поименования. Или иначе — между именем и вещью возникает тонкая и тугая пленка сродни той «рубашке», которой окружен младенец в животе матери; здешние вещи как бы еще не родились для того языка, на котором ты говоришь. Язык может управлять ими, может вменять им названия, и они подчинятся, но тот, кто чувствует, жива или мертва речь, увидит, что это лингвистическая колонизация. Пихта и сосна будут для тебя пихтой и сосной, но эти имена останутся чуждыми их сущности, которая требует каких-то иных созвучий и гармонично откликается только на них.
Край языка, окраина европейского мира; дальше — только плоскость болот Сибири. Здесь узнаешь, что такое действительная немота: ты можешь говорить, но мир не отзывается речи. И ты понимаешь, что твоя родина — твой язык; его достоинства, его ущербность — твои неотъемлемые достоинства и твоя ущербность; вне языка тебя не существует.
Я вспоминаю, как ранней, морозной весной был в одной деревне: избы, задавленные слежавшимся, серым снегом, отвердевшие следы валенок и полозьев на дороге; неохотное пробуждение после зимы — в воздухе дома еще растворены косматые, отдающие известкой и войлоком зимние сны.
В деревне недавно закрыли школу, там было слишком мало учеников. Здание, старый особняк, заколотили досками. Школа стояла на приметном взгорке, и деревня несколько месяцев жила с видом на покинутый, словно при отступлении, бывший помещичий дом.
В школьном палисаде торчал памятник космонавту, словно тот приземлился здесь и за ненадобностью в хозяйстве был поставлен на пьедестал, выкрашен серебристой, в тон скафандру, краской. В школе, несмотря на стужу, вымораживающую запахи, пахло сырыми обоями и мышами. У печи в коридоре сидел на табуретке сторож — человек из валенок, ватных штанов, телогрейки и ушанки; половицы скрипели, и казалось, что это мел скрипит по затертой доске; в замочные скважины можно было разглядеть парты и стулья — неуклюжие, тяжелые, под стать ученическим ранцам; на одной из парт лежала чертежная линейка, словно учительница забыла ее и еще придет.
Сторож сидел у печи; у стены лежали стопки истрепанных, изрисованных, сменивших много рук учебников — «Родная речь», четвертый класс. Сторож брал по книге, раздирал переплет, сминал страницы, чтобы лучше занялись в пламени, и бросал в печку. «Школу закрыли, — сказал он. — Дров не дают. Вот так и топим, разморозить-то нельзя. Библиотека большая, до апреля хватит».
Печь в закрытой школе топили русским языком. Как ненавидел ты в детстве эти книги, эти «вопросы к тексту», отчеркнутые параграфы «проверь себя», этот увеличенный, нестрогий, закругленный, — как углы школьных парт, чтобы дети не поранились, — шрифт! И ты готов был рыдать, потому что теперь все это не имело никакого значения, как обида не имеет значения перед настоящим горем.
Там, в приволжской деревне, среди покрытых березовым подростом полей, я узнал, что значит для человека его родной — уже без кавычек, без школьной наставительности родной язык.